номеру, который занимали Ильины. Виктор Николаевич дремал на диване в прихожей, видимо, поджидал дочь. Услышав скрип двери, приоткрыл один глаз и внятно сказал сыну: «Еще раз так поздно приведешь мою дочь — дам ход доносам на твоего отца»».
И еще один маленький штрих. Б. Сарнов вспоминает, как его двоюродный брат попросил оформить его дочку его литературным секретарем. Она не смогла поступить на дневное отделение Института иностранных языков, поступила на вечернее. «А там нужна была справка (хотя бы и липовая), подтверждающая, что она где-то работает. Дело это было простое. Я должен был написать заявление, мне выдавали соответствующую бумагу, с которой я должен был пойти в какую-то контору (профсоюзную, что ли), где оформляли (договором) домашних работниц, секретарей и прочих служащих у частных лиц по вольному найму. Препятствием тут могло служить только одно: слишком маленький доход нанимателя. Поэтому в заявлении я свой доход несколько преувеличил.
Написав заявление и придя за бумагой, я не сомневался, что она уже лежит там для меня — готовенькая. Но секретарша… сказала:
— Виктор Николаевич твою справку не подписал. Он сказал, чтобы ты к нему заглянул.
Я заглянул.
Виктор Николаевич был, как всегда, вежлив. Осведомившись о том, как я живу, и получив соответствующий ответ, не торопясь, приступил к делу. Стал расспрашивать про девицу, которую я хочу оформить своим литературным секретарем: сколько ей лет, чем занималась раньше, не родственница ли она мне? Я, не моргнув глазом, ответил, что нет, не родственница. Ложь эта далась мне легко: во все время этого разговора я видел, что беспокоит его вовсе не возможное мое родство с будущим моим литературным секретарем, а что-то совсем другое.
И вдруг в какой-то момент я почувствовал, что все это его беспокойство как рукой сняло. Случилось это, когда на прямой вопрос о моей Ирке — кто она? — я ответил: «Студентка-вечерница».
Тут у него словно камень с души свалился. Он быстро подмахнул нужную мне бумагу и милостиво отпустил мою душу на покаяние.
Он понимал, конечно, что справка липовая. Но эта «липа» его совершенно не волновала. А волновало его вот что. Как мне тогда же рассказали, незадолго до моего визита к Виктору Николаевичу Володя Максимов оформил своим литературным секретарем только что вышедшего (увы, ненадолго) из тюрьмы известного диссидента Володю Буковского. И Виктор Николаевич решил на всякий случай меня пощупать: не принадлежит ли девушка, которую я хочу снабдить липовой справкой, к той же шайке диссидентов-правозащитников».
Как мы видим, неоднозначно относились писатели к Виктору Николаевичу Ильину. Но многие его, безусловно, недолюбливали или же вовсе ненавидели. «Гэбэшник», как они называли оргсекретаря за глаза, никак не мог быть им другом. Да что там другом — даже товарищем! Однако большинство из них не знали всю трагедию его жизни. Окружающие его писатели не знали, как однажды Ильину сломал всю его жизнь коллега Абакумов. Как система доламывала его долгие годы в тюремной камере, а потом и на свободе за сто первым километром. Но если бы хоть один из них оказался в роли ненавидимого им Ильина, то интересно, что бы он сделал на своем месте? А ведь многие из них считали, что он жил в душевном комфорте до глубокой старости и казался неизносимым. Да нет! Просто этот человек пережил такое… и выжил, вопреки системе, вопреки Абакумову, вопреки смерти, что, как человек сильный, пережил многих. В том числе и своих врагов…
В отличие от большинства свидетельство литературного критика и писателя Владимира Федоровича Огнева можно назвать теплым, объективным и, если хотите, честным. В «Бликах памяти» он пишет: «Про Ильина кто только не писал потом. Все, разумеется, хулили. А он был не худшим из множества тех, кого к нам приставляли «для порядка». Получше многих. Известно, что и сам сидел, за то же самое, за что ему надо было сажать других. У него было свое понятие чести, преданность идее имела границы хотя бы элементарной порядочности. Для последующих охранителей эти качества вообще были недосягаемы.
Сегодня, сознаемся, странно читать рассказ Роя Медведева.
В. Н. Ильин первым допрашивает Бухарина — они пьют чай с бутербродами, говорят о «деле», потом, видя, что Бухарин устал, Ильин предлагает ему лечь на диван тут же, в комнате следователя. Накрывшись кожаной курткой, Бухарин спит. И только где-то в первом часу ночи уходит в камеру. Соображение о том, что «добрый» и «злой» следователи так и были задуманы, имеет резон. Но скажем и так: «злой» и не смог бы сыграть роль «доброго»…
Не знаю, как там было дело с Бухариным. А как со мной — знаю.
Ильин питал ко мне, как он понимал, добрые чувства. Любил беседовать на темы нейтральные или рассказывал об отсидке. Оказывается, знал стихи и сам писал их. Ей-богу, не графоманские. Особенно запомнилось мне одно — об отчаянии. «Три шага вперед, три шага назад. Там — стена. И там стена». Сидел он в карцере, ждал приговора, и, видно, пронзило — стал писать стихи. Важно вовремя почувствовать себя в чужой шкуре. Несомненно, зашоренный и ограниченный, Ильин и служа режиму, не чужд был шагов «в сторону», не только — в стену.
Помню, как он достал для Окуджавы фотографию его отца из секретного архива, как искренне был обижен, что Булат якобы забыл фото на столике в ресторане. Помню, как он умолял нас со Слуцким уговорить Коржавина не эмигрировать, как мы с Борисом его почти уговорили. Но на следующий день переуговорила его жена. Ильин качал головой: «Ну что он там будет делать! Он же не такой…» «Не такой» — в устах генерала КГБ многое значило.
В те времена без визы Ильина (считалось, что — Правления МО) никто не мог выехать в загранкомандировку. Не мог и я после подписания «Письма 63-х».
Ильин приглашает меня. «Правила для всех одни, — сурово говорит он, — но если вы напишете письмо о раскаянии, для меня, я положу его в сейф, и даю слово чести…» Я усердно дергаю головой, чтоб и сомнения не оставалось, что продолжать не следует, не покаюсь.
— Постойте, — раздраженно, — неужели вы думаете, что я прошу от вас отречения? Хотите работать, хотите ездить — надо соблюдать правила. А правило простое. Вы сожалеете, ведь правда — ничего изменить вы и товарищи ваши не смогли?
Это подсказка? Я беру листок бумаги и пишу: «Теперь я сожалею, что подписал письмо 63-х. Оно ничего не изменило — ни в судьбе Синявского и Даниэля, ни в положении в литературе». Подпись.
Ильин читает бумагу и… хохочет! Хохочет! Потом рвет бумагу на мелкие кусочки и, продолжая уже хихикать фальцетом, дает отмашку: «Идите, Огнев».
Я звоню Слуцкому. Борис серьезно, после паузы, роняет сухо: «Иллюзий не питайте. Но В. Н. хорош. По-своему хорош», — на всякий случай добавляет Борис. Я соглашаюсь.
За границу меня, конечно, не пустили, но то, что Ильин не так уж скрупулезно служил «правилам», — для меня вне сомнений.
Он многое знал и по одну и по другую сторону баррикад».
В 1949 году в камеру, где сидел Виктор Николаевич, конвоир привел нового заключенного. Им оказался писатель Абрам Гонтарь. Они познакомились. Спустя годы А. Гонтарь расскажет: «Первое время, я, по правде говоря, растерялся. Мне казалось, что выхода из этих стен нет… Но моим счастьем в этих невероятных условиях было то, что моим соседом по камере оказался Виктор Николаевич. Он понял мое состояние и убеждал меня: «Не оговаривай себя и не оговаривай других; правда восторжествует. Ты коммунист и не имеешь права поступать против совести. Я сам чекист и нахожусь здесь потому, что не хотел поступиться совестью…» Почти целый год я просидел с Виктором Ильиным в одной камере, и этот человек стал для меня примером коммуниста, который ни на минуту не переставал верить в справедливость ленинской партии.
В архивах Союза писателей найдутся копии документов за подписью Ильина, в которых он ходатайствовал перед Военной коллегией Верховного Суда о моей реабилитации. Я находился еще в лагере, когда Виктор Николаевич разыскал мою семью и нашел для нее слова утешения. Мне известно, что он помог в реабилитации семьи поэта И. Фефера.
Не случайно одно из первых моих стихотворений после реабилитации было посвящено В. Н. Ильину. Оно заканчивается словами: