будто у нее в животе свело, и предложила посмотреть мамин комод. Мне это не показалось странным, потому что я сама любила в нем рыться, и, ничтоже сумняшеся, повела ее в мамину комнату. Я любила запах лаванды в марлевых мешочках между замшевыми перчатками, носовыми платками и воздушными шарфами. Там была шаль, тонкая, будто сотканная из паутины. Характер мой не отличался мягкостью, и мама со мной хлебнула горя, но я всегда смягчалась, представляя себе, как она вальсировала на льду в этой шали в былые дни.
Мы осмотрели чулки, ночные сорочки, лифчики, бусы, мозаичные заколки, памятные пуговицы, которые пришивали на платья по торжественным случаям, черепаховые гребни и парик, который тетя Джой сделала из своих волос после того, как необдуманно их остригла. Мы были в восторге от синего эмалевого флакона для духов с попугайчиками и павлинами.
— Гляди, — воскликнула она, — шикарная штучка! Люблю такие.
Вдруг она заскучала и попросила:
— Пойдем отсюда. Поболтаем в передней комнате.
Я несколько растерялась: я как раз хотела показать ей нашу семейную реликвию, пудреницу с музыкой «Голубой Дунай», но согласилась. Мы вышли в гостиную. Лотти остановилась у зеркала и стала рассматривать свое отражение с таким вниманием, будто никогда себя раньше не видела. Потом она подошла к скамеечке у окна, опустилась на нее коленями и стала глядеть на дорогу к дому. Она все время держала руки в карманах своего бордового пальтишка, и только раз вынула немытые лапки, чтобы потереть нос: тогда я заметила, что ее карман оттопыривался, будто в нем лежал камешек. Теперь я знаю, что там был не камешек, а мамин флакон, но тогда решила, что она просто прячет руки от холода — я успела заметить, что она без перчаток.
Лотти говорила, не оборачиваясь ко мне и не сводя глаз с дорожки к дому. Она рассказала, что семья ее вот уже месяц, как переехала в Адамс из Маскоджи в Оклахоме, где ее отец работал тормозным кондуктором на поездах до Сан–Франциско, пока не заболел туберкулезом. А теперь они живут на западной окраине, в одном из жалких поселков, где ютились люди такие бедные и больные — почти в каждой развалюхе кто?нибудь умирал от кашля — что, проходя мимо, я всякий раз краснела от стыда за свои крепкие ботинки, теплое пальтишко и завидное здоровье. Лучше б уж она не говорила, где живет. Но Лотти и не подозревала, что положение ее семьи должно вызывать сострадание, и даже не без хвастовства сообщила мне, что ее мама готовит порционные блюда в кафе «Камани». Я знала это самое грязное, вонючее и темное заведение в городе. Там вечно собирались шахтеры с немытыми лицами и, набравшись красной бурды, затевали такие страшные драки, что приходилось вызывать шерифа. Смеясь, Лотти рассказала мне, что ее мама наполовину индианка, и, совсем расхохотавшись, сообщила, что у нее есть брат–придурок, который никогда не ходил в школу. Ей самой было уже одиннадцать, но она все сидела в третьем классе, потому что учителя имеют на нее зуб — вызывают к доске и всё такое, когда у нее просто сил нет. Школу она ненавидела: она ходила на Норт Хилл, а я на Карлейль Хилл, и поэтому раньше ее не встречала; особенно ненавидела она учительницу мисс Кудачи с головой, как сосновая шишка, которая уже прибила несколько человек своей линейкой. Лотти ходила в кино — только не про ковбоев или про обезьян, а там, где целуются и обнимаются. Люблю, рассказывала она, когда она там умирает на большой белой кровати с балдахином, а он заходит и говорит: «Не покидай меня, Маргарет де ля Мар!» Еще ей нравилось кататься на машинах, а больше всего она терпеть не могла тапиоки. (Папа называет ее «рыбий глаз». А еще он зовет взбитый крем «конской мокротой». Ненавижу его.) Она ненавидела кошек (Муфф сидела на камине, уставившись на нее, как сова), зато ей нравились змеи, кроме гадюк и гремучих — потому что они такие забавные, и она видела однажды, как козел сожрал консервную банку. Вшивое захолустье, медвежий угол — отозвалась она о нашем городе. Мне никогда раньше не случалось слышать такой бессвязной и бесстыжей болтовни, и я попыталась запомнить ее слово в слово. Лотти обещала зайти за мной как?нибудь на днях, если только я смогу достать денег на трамвай — она терпеть не могла ходить пешком, и мне надо было гордиться, что она прошла всю дорогу от Арапаха Крик специально, чтобы навестить меня.
Торт на окне объяснял ее появление куда правдоподобнее, но я не придиралась. Эта решительная и дерзкая девчонка из Оклахомы поразила и восхитила меня неслыханной самоуверенностью, с которой она изрекала свои мнения. Конечно, Лотти Скок была неказиста с виду. Длинная и тощая, вся кожа да кости, настоящая уродина. На одежду ее стыдно было смотреть: ветхое тряпье не только плохо сидело на ней, но было невозможно грязным; ясно, что мылом и зубной щеткой она не злоупотребляла. Ее мелкие пожелтевшие зубы выщербились, как на старой ножовке, и я подумала, что она, наверно, жует табак, а в длинных и жидких волосах, должно быть, водились гниды. Но у нее был характер. Своей независимостью она напоминала мне бродячего пса, для которого дом там, где дают поесть, который блуждает сам по себе, но может, если захочет, стать вожаком своры. Держалась она отрешенно, ни разу не взглянула на меня, но дружелюбно называла «малышкой». Я была от нее в восторге и призналась в этом. Обернувшись, она улыбнулась мне, и эта улыбка, от уха до уха, как на детском рисунке, на мгновенье сделала ее лицо прекрасным, но тут же растаяла без следа.
— Порядок, малышка, ты мне тоже нравишься, — ответила она и подарила мне пристальный и одобрительный взгляд глаз цвета грязи.
— Слушай, малышка, ты меня сильно любишь?
— Больше всех на свете, кроме шуток!
— Хочешь, давай дружиться?
— Давай! — воскликнула я, подумав: «Вот тебе, Вирджил Мид, вот тебе, жирный визгливый кабан!»
— Порядок, малышка, будем друзьями.
И она протянула мне руку. Мне пришлось подойти, чтобы пожать ее, потому что она так и осталась сидеть на скамеечке у окна. Рука была сухой и холодной, а пожатие — крепким, и в нем ощущалось куда больше костей, чем дружелюбия.
Лотти опять оглянулась, окинула взглядом дорожку и тротуар, а потом тихо спросила:
— Ты можешь стащить?
— Стащить? — я сразу не поняла, о чем она. Может, стащить ее со скамеечки? Такую замухрышку! Конечно, я могла, но удивилась, зачем ей это нужно.
— Ну, наколоть что?нибудь в магазине?
Я опять не поняла, и Лотти скривилась от моей глупости. У нее лопнуло терпение.
— Ну, украсть, раз ты простых слов не понимаешь!
Она выкрикнула это так громко, что Муфф спрыгнула с камина и возмущенно вышла из комнаты.
Я была восхищена и испугана до смерти.
— Воровство — грех! — сказала я. — Тебя за это посадят.
— Иш?ка–библ! Стану я переживать, грех это или не грех, — дернула плечиком Лотти. — Не дождутся они меня зацапать. Не таких вокруг пальца обводила. Это же весело, малышка, тырить, это — как праздник! Я тебя научу, малышка, не дрейфь.
Она нахально подмигнула мне и усмехнулась. Ну и улыбочка! Хоть снимай с лица и вешай на стену.
— А если не хочешь, — добавила она, — так мы не подружимся. Потому что я никаких других игр терпеть не могу. «Замри!», «Палочки–скакалочки» — гадость!
Сомнения терзали меня: я ходила в воскресную школу и уже слышала о нравственности; старый ворчун судья Бэй, находивший высшую радость в том, чтобы карать грешников, был другом моего отца и однажды прочитал Джеку лекцию о преступных наклонностях, когда, зайдя к нам в гости, увидел, что тот подсматривает ответ в задачнике. И все же я пришла в восторг от возможности совершить такую неслыханную шалость. Ведь, если подумать, я еще не уклонялась с пути истинного и ругалась лишь для того, чтобы хоть немного скрасить его убийственную монотонность. Я понимала, что Лотти не бросает слов на ветер, и что я смогу дружить с ней лишь на ее условиях. Само собой, она обходилась без помощников и обойдется без них до конца своих дней, и хотя я вся дрожала, как осиновый лист, а сердце мое отчаянно колотилось, ответила:
— Я буду дружить с тобой, Лотти.
— Порядок, Вандерпул, — сказала Лотти, вставая со скамеечки. — Я бы на твоем месте, малышка, об этом не трепалась. Я бы не стала рассказывать мамочке и папочке, и всем соседям, что собираюсь в субботу