послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.
Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: 'Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?' — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.
Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только
Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.
Страх и бесстрашие
И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.
Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он 'умирает', ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.
Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.
Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? —