чем не бывало пересекающего джунгли? Все чаще нам попадались заболоченные заливы и лагуны, пока не открылся вид на большой водоем. Озеро Гатун образовалось благодаря каналу. До того как здесь заработали первые шлюзы, здесь была всего лишь узенькая речушка. Теперь же это озеро превосходило своими размерами Лосиное озеро в Мейне. Когда мы оказались у Фриджоулса, поднялся резкий холодный ветер, взбаламутивший воду. Я мог разглядеть остров Барро-Колорадо. По мере того как вода поглощала окружающие земли, на этой возвышенности искали спасения дикие животные и птицы. Таким образом, Барро-Колорадо стал заповедником дикой природы.
Все пять транзисторных приемников — а в нашем вагоне их оказалось пять — наяривали последний хит «Staying Alive»[37], пока поезд преодолевал перегон от Монте-Лиро до берега Гатуна. Возникло такое ощущение, будто я попал в Луизиану, и не только из-за негров, сидевших в вагоне со своими орущими радиоприемниками. Большинство зонцев попало сюда из Нового Орлеана, и сам перегон напоминал путь по мосту через озеро Пончартрейн на чикагском фирменном поезде «Панама Лимитед» (ни за что не поверю, будто это случайное совпадение!). Острова в озере Гатун были столь юными, что все еще напоминали горы во времена потопа, но у меня не было возможности рассмотреть их получше. Раскачиваясь и грохоча на мосту, поезд развил бешеную скорость шестьдесят миль в час. Я мог лишь пожалеть о том, что так не может продолжаться до самого конца — чтобы я сидел себе спокойно, покуривая трубку, а состав довез меня прямо до Колумбии и Эквадора. Но увы, ни один хороший поезд не везет нас так долго, как нам бы хотелось, точно так же, как плохой не доставляет на место достаточно скоро.
Гатун со своими зданиями и улицами и явным присутствием военных вызвал во мне давно забытые воспоминания, заставившие обобщить опыт пребывания в Панаме. Кварталы, в которых жили зонцы, разбудили приступ ностальгии. Там все напоминало мои школьные годы. Впрочем, все до единой американские школы походят друг на друга неистребимым духом соперничества, видимой прилежностью к учебе и довольно забавными попытками панибратства между учениками и учителями. В них царит одинаковая атмосфера: запахи клея и бумаги вперемешку с мастикой, меловой пылью и мокрыми тряпками, отдаленный скрежет замков, чей-то визг и хихиканье. Чтобы погрузиться во все это, не требовалось ехать в Панаму.
Но Гатун задел меня за живое совсем по-другому. Гатун тронул тот кусок моего прошлого, который, как мне казалось, был утрачен. Я забыл о нем напрочь до той самой минуты, пока мы не оказались в этом самом месте. И если бы не мое путешествие, воспоминание так и лежало бы под спудом, никем не потревоженное. В 1953 году, когда мне было двенадцать и я был таким тощим и неуклюжим, что не мог даже толком поймать бейсбольный мяч, мой дядя — военный хирург, — к полному моему восторгу, пригласил меня провести лето у них в гостях в Форте-Ли в Вирджинии. Конечно, дядя был офицером. Заморенные рядовые, подбиравшие вдоль дороги обертки от жевательной резинки, всегда отдавали честь его машине, даже если дяди в машине не было, — настолько сильно было почтение к офицерским погонам. Когда выдавалась возможность, мы отправлялись на поле для гольфа, устроенное для офицеров. Там я познакомился со своим ровесником, его звали Миллер. У него на плавках была яркая желтая полоса. «Это от пикулей, — объяснил он. — Я пролил маринад, когда был в Германии». Довольно необычная причина, но я поверил ему, потому что у него был еще и немецкий штык. Миллер провел в Вирджинии достаточно времени и успел привыкнуть к ее жаре. Я же впервые попал в столь жаркий штат. Я попытался было следовать за своим дядей, но уже после шести лунок совершенно обессилел и вынужден был присесть в тени, пока дядя двигался к тринадцатой лунке — она оказалась неподалеку. Я честно пытался не обращать внимания на жару, как это делал Миллер, но всякий раз заканчивал вот так — в тени под деревом. Дядя даже решил, что у меня водянка. «Это мой племянник, — объяснял он партнерам по гольфу. — У него водянка». Обидное прозвище «Водянка» так и приклеилось ко мне на все лето. Форт-Ли был настоящим военным лагерем, однако он не походил на те военные форты, которые я знал по кинофильмам. Скорее он напоминал государственную тюрьму, которую отдали под сельский клуб. Помимо солдат, без конца салютовавших по поводу и без повода, здесь было множество черных, которые сновали повсюду, ухаживали за клумбами, подавали в кафе, спешили куда-то по залитым солнцем улицам или распыляли над газонами на задних дворах густые облака ДДТ, оставляя после себя кучи дохлой саранчи. Леса представляли собой чахлые сосновые рощицы, земля была такой красной, какой я больше не видел нигде, зато в домах было прохладно (я навсегда запомнил дядин «утренний кофе»). У дверей ресторанов в том месте, где в Бостоне обычно висела табличка с именем владельца — Дуффи или Джонс, — почему-то красовалось всегда одно и то же слово, которое я в детской невинности также принимал за имя, — «Уайт»[38]
И когда поезд остановился в Гатуне, я был ошеломлен: я снова оказался в Форте-Ли, заброшенный на двадцать пять лет назад, когда со смесью страха и восторга разглядывал военные постройки, чахлые деревья на красной почве, море алых цветов, желтые школьные автобусы, ряд старых «фордов» на стоянке, церковь, молодых солдат, которые выглядели потерянно вне строя, и пыль, оседавшую под жарким солнцем. Два мира встретились: это была самая что ни на есть Вирджиния середины пятидесятых, и запах был так силен, а память так ясна, что я подумал:
Дальше был Маунт-Хоуп, но Маунт-Хоуп оказался продолжением все того же наваждения. Со мной такое бывает нечасто: забраться в такую даль и с такой легкостью открыть кусок воспоминаний, совершенно потерянный когда-то. И, как во всех воспоминаниях, была какая-то одна особенно четкая деталь, как табличка с именем Уайт. Как же стар и тесен наш мир, и как легко я поддаюсь его иллюзиям!
Наваждение не покидало меня до самого Колона. Его кричащие противоречия буквально резали глаз. Он был колониален в самом откровенном смысле: уродливые многоквартирные дома по одну сторону железнодорожного полотна, пока мы проезжали кварталы аборигенов. И имперский военный городок по другую сторону полотна: идеально симметричные постройки, яхт-клуб, офицерское собрание, особняки, утопающие в цветах. Здесь правители, там управляемые. Это был самый старый вид колониализма, когда вы с первого взгляда понимаете, что находитесь в колонии, причем в колонии американской, в отличие от внешнего демократизма современных мультинациональных корпораций.
Многоквартирные дома походили на те, что я уже видел в Панаме. Их облезлые стены с потеками ржавчины вполне могли принадлежать домам во Французском квартале в Новом Орлеане или в старых районах Сингапура. Если Гатун и большая часть поселений на территории Зоны напоминали Форт-Ли, Вирджиния середины пятидесятых, все за границами Зоны можно было принять за коммерческие кварталы довоенного Сингапура: шумный и вонючий базар и уличные торговцы, которые тоже были в основном индийцами и китайцами.
Мне объяснили, что индийцы попали в Зону, завербовавшись у себя дома на строительство железной дороги. Теперь это уже трудно было проверить: рабочие они и есть рабочие, им не предоставляют права голоса на страницах исторических трактатов. В них сказано только, что в строительстве канала участвовали выходцы из семидесяти девяти стран мира — и одной из них вполне могла оказаться Индия. Правда, в Колоне я почему-то не нашел ни одного индийца, попавшего сюда таким образом. Мистер Гулчанд был вполне типичным представителем своей расы. Он был родом из Синдха и исповедовал индуизм — его лавку украшал цветной портрет Махатмы. После разделения Индии Синдх оказался на территории Пакистана, и в страхе перед исламскими властями мистер Гулчанд уехал в Бомбей. Это не была его родина, но, по крайней мере, Индия. Он занялся экспортом-импортом — по большей части с Филиппинами. Он побывал на Филиппинах. И ему там так понравилось, что в шестидесятых он перенес туда весь свой бизнес. Из-за вьетнамской войны Филиппины испытали недолговременный бум. И бизнес мистера Гулчанда процветал. Его переезд, с одной стороны, избавил его от английского влияния, а с другой — позволил близко познакомиться с американцами. И к тому же он научился говорить по-испански. Теперь он жил далеко от родины. И только Тихий океан отделял его от рынка в Колоне и обещания новых прибылей в Панаме. А там снова рост экспорта-импорта за счет связей с Центральной Америкой и город, почитаемый всей Латинской Америкой как столица мира: Майами. Он живет в Колоне уже пять лет. Он терпеть не может это место. Он тоскует по понятной ему неразберихе Бомбея — такой знакомой и родной анархии.