Иногда (это случалось преимущественно до завтрака, время самого дурного расположения духа) он приходил в детскую, няньки и мамки с трепетом разбегались, он находил все дурным, все систематической порчей ребенка, раскидывал, ломал игрушки, бранил, даже толкал иногда княжну Марью и поспешно убегал.
В середине зимы князь безо всякой причины заперся в свою комнату, не видя никого, кроме мадемуазель Бурьен, и не принимая к себе дочь. Мадемуазель Бурьен была очень оживлена и весела, и в доме делались сборы для отъезда куда-то. Княжна ничего не знала. Она не спала две ночи, мучилась и, наконец, решилась пойти и объясниться с отцом. Княжна Марья, неосмотрительно выбрав время до обеда, пришла к отцу, требуя свидания с ним для необходимого объяснения. Несмотря на всегдашний свой страх, она преодолела его на этот раз под влиянием чувства негодования за свое незаслуженное положение в доме. Эта мысль волновала ее так, что она допустила даже в себе подозрение против мадемуазель Бурьен, умышленно восстанавливавшей против нее отца. Но она осталась кругом виновата, дурно выбрав время для объяснения. Ежели бы она спросила у мадемуазель Бурьен, та бы объяснила ей, в какое время дня можно и нельзя говорить с князем. Но она с своею бестактностью тяжелыми шагами и с выступавшими красными пятнами на лице вошла в кабинет и, боясь, что ежели она замнется, то недостанет у ней более храбрости, прямо приступила к делу.
— Отец, — сказала она, — я пришла вам сказать одно, что, ежели я что-нибудь дурно сделала, скажите мне, накажите меня, но не мучьте так. Что я сделала?
Князь был в одной из самых дурных минут. Он, лежа на диване, слушал чтение, он фыркнул, посмотрел на нее молча несколько секунд и, неестественно засмеявшись, сказал:
— Тебе что надо? Что надо? Вот жизнь, ни минуты покоя.
— Отец…
— Что тебе нужно? Мне ничего не нужно. У меня Бурьен есть, она хорошо читает, и Тихон камердинер хороший. Что же мне еще. Ну, продолжайте, — обратился он к мадемуазель Бурьен и опять лег.
Княжна Марья расплакалась и выбежала, но в истерике упала у себя в комнате.
Ввечеру того же дня князь позвал ее к себе, встретил у двери — он, видно, дожидался ее — тотчас обнял ее, как только она вошла, заставил ее читать себе и все ходил, дотрагиваясь до ее волос. Мадемуазель Бурьен он не звал этот вечер и долго не отпускал от себя княжну Марью. Только она хотела уходить — и он выдумывал новое чтение и опять продолжал ходить. Княжна Марья знала, что он хочет говорить с ней об объяснении нынешнего утра, но не знает, как начать. Ей было невыразимо больно и совестно, что отец перед нею в виноватом положении и помочь ему она не могла, потому что не смела. Наконец, в третий раз она встала, чтобы уходить; его смягченное, просветленное детски-робким взглядом и детской улыбкой на морщинистых щеках лицо смотрело прямо на нее… Он быстрым движением схватил ее руку и, несмотря на все усилия отдернуть ее, поцеловал. Он никогда в жизни не делал этого. Закрыл ее обеими ладонями, вновь поцеловал, с тою же робкой улыбкой взглянул в глаза дочери, вдруг нахмурился, перевернул ее за плечи и толкнул ее к двери.
— Ступай, ступай, — проговорил он. В то время как он повертывал ее, он сам был так слаб, что пошатнулся, и голос, проговоривший «ступай, ступай», хотевший казаться грозным голосом, был слабый, старческий голос.
Как было не простить всего после этого.
Но минута умиления старого князя прошла, и на другой день прежняя жизнь пошла по-старому, и чувство тихой ненависти старика к своей дочери, выражавшееся ежеминутными оскорблениями, которые как бы против его воли делались им, стало проявляться по-прежнему.
С этого времени новая мысль стала входить в голову княжны Марьи. Эта мысль была для нее столь же темная и столь же дорогая, составлявшая сущность жизни мысль, как и мысль князя Андрея о дубе. Это была мысль о монашестве, и не столько монашестве, сколько странничестве. Года три тому назад княжна Марья сделала обыкновение два раза в год ездить говеть в Сердобскую пустынь и беседовать там с отцом Акинфием, настоятелем скита, и исповедоваться ему. Только ему, отцу Акинфию, она поверяла эту тайну, и он сначала отговаривал, а потом благословил ее. «Оставить семью, родню, родину, свое положение, все заботы о мирских благах для того, чтобы не прилепиться ни к чему, ходить в посконном рубище, скитаться под чужим именем с места на место, не делать вреда людям и молиться за них. Молиться и за тех, кто покровительствует им, и за тех, которые гонят их. Выше этой истины и жизни нет истины и жизни, — думала княжна Марья. — Что же могло быть лучше такой жизни? Что может быть чище, возвышенней и счастливей?»
Часто, слушая рассказы странниц, она возбуждалась их простыми речами так, что она готова была вот-вот бросить все и бежать из дому (у ней уже был и костюм, приготовленный для этого), но потом, увидав отца и особенно маленького Коко, она, проклиная свою слабость, потихоньку плакала и чувствовала, что она, грешница, любила их больше, чем Бога. С ужасом и страхом находила княжна в своей душе еще худшее, по ее мнению: страх к отцу, зависть к Бурьен, сожаление о невозможности связать свою судьбу с таким простым, честным и милым человеком, каким ей представлялся Ростов. И потом опять и опять возвращалась к своей любимой мечте видеть себя с Пелагеюшкой, в грубом рубище, одной шагающей с палочкой и котомочкой по пыльной дороге, направляя свое странствие, без радости, без любви человеческой, без желаний, от угодников к угодникам и в конце концов туда, где нет ни печали, ни воздыхания о вечной радости и блаженстве. «Нет, я обдумала это, я непременно это исполню», — думала княжна Марья, сидя у письменного стола и грызя перо, которым она писала в 1809 году свое обычное, привычное четверговое французское письмо своему другу Жюли.
«Горести, видно, общий удел наш, милый и нежный друг, которого я, кажется, тем более люблю, чем более он несчастен, — писала княжна. — Ваша потеря после несчастий, которые Вам нанесла война, так ужасна, что я иначе не могу себе объяснить ее, как особенной милостью Бога, который хочет испытать, любя Вас и Вашу превосходную мать. (Письмо княжны Марьи было письмо соболезнования по случаю смерти от горячки третьего брата, тогда как два ее были убиты, один в кампанию 1805, а другой 1807 года. Так что из четырех сыновей Настасьи Дмитриевны теперь оставался только один.) Ах, мой друг, религия, только одна религия может нас уж не говорю утешить, но избавить от отчаяния, одна религия может объяснить нам то, что без ее помощи не может понять человек: для чего, зачем существа добрые, возвышенные, умеющие находить счастье в жизни, никому не только не вредящие, но необходимые для счастья других, призываются к Богу, а остаются жить злые, бесполезные и вредные или такие, которые в тягость себе и другим. Первая смерть, которую я видела и которую никогда не забуду, смерть моей милой невестки, произвела на меня такое впечатление. Точно так же, как Вы спрашиваете судьбу, для чего было умирать Вашему прекрасному брату, точно так же спрашивала я, для чего было умирать этому ангелу — Лизе, которая не только не сделала какого-нибудь зла человеку, но никогда, кроме добрых мыслей, других не имела в своей душе. И что ж, мой друг, вот прошло с тех пор пять лет, и я своим ничтожным умом уже начинаю ясно понимать, для чего ей нужно было умереть, и каким образом эта смерть была только выражением бесконечной благости Творца, все действия Которого, хотя мы их большею частью не понимаем, суть только проявления Его бесконечной любви к своему творению. Может быть, я часто думаю, она была слишком ангельски невинна для того, чтобы иметь силу перенести все обязанности матери. Она была безупречна как молодая жена, может быть, она не могла бы быть такою матерью. Теперь мало того, что она оставила нам, и в особенности Андрею, самое чистое сожаление и воспоминание, она и там, вероятно, получит то место, которого я не смею надеяться для себя.
Но, не говоря уже о ней одной, эта ранняя и страшная смерть имела самое благотворное влияние, несмотря на всю печаль, на меня, на Андрея и на моего отца. Тогда, в минуту потери, эти мысли не могли прийти мне. Тогда я с ужасом отгоняла бы их, но теперь это так ясно и несомненно. Пишу все это Вам, мой друг, только для того, чтобы убедить Вас в евангельской истине, сделавшейся для меня жизненным правилом: ни один волос с головы нашей не упадет без Его воли, а воля Его руководится только одной беспредельною любовью к нам, и потому все, что ни случается с нами, все для нашего блага.
Вы спрашиваете, приедем ли мы в Москву и скоро ли? Несмотря на все желание Вас видеть, не думаю и не желаю этого. И Вы удивитесь, что причиной этому Бонапарт. И вот почему. Здоровье отца моего заметно слабеет и выражается особенной нервической раздражительностью. Раздражительность эта, как