День прошел спокойно, соседи слышали, как пришел Детка, но… никакой реакции. Значит, экстерминатор не солгал.
А вечером, когда у них сидели гости, раздался звонок в дверь, и Детка в домашних тапочках (это Криста выделила и голосом, и мимикой), рыдая, вошел в переднюю.
— Вы не видели моих маленьких непокорных животных? — на чудовищном английском спросил он. — Они ушли.
Криста и Альберт онемели: и не только от рыданий и ночных тапочек. Слово «непокорных» для человека, не говорящего по-английски, было слишком большим изыском.
Детка долго дожидался своих «непокорных животных» и даже держал открытым окно. Она понимала его горе, ведь она так любила своих крысок. Они были родными и забавными. Клянчили сахар, плясали на столе. Их пришлось оставить, и она скучала по ним в Москве.
В первые месяцы новой жизни их прикрепили к бывшему ресторану «Спорт», недалеко от Белорусского вокзала, и они ходили туда обедать. Там в вестибюле стояло чучело огромного медведя на задних лапах, в передних медведь держал блюдо. Остатки довоенной роскоши. Но обедать подавали в полуподвале, в помещении бывшей кухни. Там она впервые попробовала тошнотворный суп-суфле из сои. Сою в больших количествах посылало в Союз ее Общество помощи России в войне. Но дело не в сое.
Однажды появился крошечный мышонок и, став на задние лапки, начал крутиться, будто вальсируя, — выпрашивал хлебца. И тогда она вспомнила своих крысок и заплакала впервые за много лет. Даже когда навсегда прощалась с Генрихом, не плакала — слез не было, но почему-то не могла говорить. Пропал голос. А он плакал.
И Детка из-за тараканов тихонько плакал по ночам, как ребенок, тоскующий по матери.
И тогда она решила поговорить с Глэдис.
Возвращались с дневного спектакля. В такие осенние малолюдные воскресные дни Нью-Йорк становился похож на европейский город. Конный полицейский медленно проехал в сторону Сорок второй, и цокот копыт по мостовой отозвался в душе воспоминанием о Вене с ее пролетками, о Гайд-парке с его всадниками. На Бродвее продавали жареные каштаны, и это тоже было из той, заокеанской жизни.
Глэдис рассказывала о жизни в Париже, где она изучала медицину, о том, как из Венсена на метро ездила в Сорбонну и как подрабатывала в маленьком Венсенском музее Первой мировой войны.
— А теперь там Вторая мировая, — вздохнув, сказала она.
Решили в следующее воскресенье пойти посмотреть хронику событий на Восточном фронте. Глэдис поинтересовалась, пойдет ли Детка, ведь раньше он любил и русский кинотеатр, и русскую баню.
Оттого, что Глэдис сказала «раньше», она решилась.
— Глэдис, я беспокоюсь за него, и я прошу у тебя помощи как у психиатра. Он все время пророчествует, и сам же впадает в депрессию потому, что его пророчества сбываются… Он искренне страдает оттого, что из дома исчезли тараканы, ты знаешь, он их любит, но ведь все-таки не до такой же степени… Я не знаю, как с ним обращаться. Может, его надо положить в больницу? Ты поможешь мне?
— Конечно, если это будет нужно…
Что-то в ее интонации настораживало. Какая-то сухость.
— Я сделаю все, что могу, но… — Глэдис остановилась и посмотрела ей в глаза. — Но… у него действительно есть повод для депрессии. Пойдем сядем.
Она не спросила, какой повод, потому что знала, о чем говорит подруга, и Глэдис, опустившись на скамью, снова взглянула ей прямо в глаза своими очень ясными ореховыми глазами. «Точно такие же глаза у фокстерьера Мадо», — подумалось нелепое.
— Твои поездки в Кингстон и на Саранак… Он боится тебя потерять… Подожди, — она положила твердую ладонь на руку спутницы. — Тут есть и неосознанная симуляция. Так делают дети, желая вызвать жалость и любовь родителей. И еще… он не хочет жить здесь, он действительно хочет уехать. Почему-то он испытывает чувство опасности.
Только теперь, в этой комнате с низкими потолками и ветхой мебелью, она поняла, как права была Глэдис. Только теперь она поняла, что это она была безумной, она, а Детка делал все, чтобы оттащить ее от бездны, на краю которой она балансировала.
Шаги Олимпиады в коридоре — и пакет с письмами засунут глубоко в щель.
Олимпиада вплыла в комнату, в руке баллон с «Примой».
— Что вы собираетесь делать?
— А вот что! — Олимпиада прыснула в угол между комодом и шкафом.
И сразу как будто залепили рот и ноздри тряпкой, смоченной чем-то тошнотворно-керосиновым.
— Прекратите немедленно! — давясь и кашляя, просипела она. — Немедленно!
— И не подумаю! — Олимпиада продолжала брызгать. — От вас они как раз и лезут. Они любят в бумаге жить.
— Прекратите, или я закричу!
— Кричи. Никого нету, одна Файка внизу прибирается, а ей на ваши крики начхать. Она знает, что вы сумасшедшая.
Подошла к постели и баллон наставила, будто нечаянно. Секундный помрачающий сознание ужас: «Сейчас пульнет прямо в лицо, и мне конец. Пускай конец, но не такой же».
— Я завтра же вызову Нину Аркадьевну, и она выгонит вас.
— Больно я испугалась твоей Аркадьевны.
Но баллон все-таки убрала и брызгать больше не стала.
— Откройте форточку.
Ворча ругательства, огромной ножищей встала на сиденье павловского кресла (конечно, специально, ведь рядом стоял простецкий стул) и, балансируя другой ногой — гигантской кеглей, потянулась и открыла форточку.
— Всю комнату своим «Беломором» провоняли, а «Прима» не нравится, тоже мне прынцесса, — одышливо отдуваясь, соступила с кресла. — Только я думаю, что вы не только тараканов расплодили, надо вас и на вшей проверить. Сегодня уж не буду, а днями точно проверю и, если надо будет, подстригу.
— Не посмеешь!
— Еще как посмею. Меня доктор спрашивал: «Педакулеза у нее нет?» Вшей значит. У нее, говорит, волосы очень густые, а для лежачей это нехорошо.
— Откуда у меня быть вшам? Я только с тобой общаюсь, а ты лысая.
— Так ведь этот педакулез разный бывает, может, он у вас с прошлых времен, говорят, вы очень даже любили общаться.
— Так что как только куплю стосвечовую лампу, так и займусь вами.
В ответ молчание.
— Коньяка принести, что ли?
Молчание.
— Ну и черт с тобой, молчи! Мне же лучше.
На кухне заорал телевизор, который Олимпиада узурпировала.
Ну вот уж без этого ящика она точно обойдется.