Если в бунт превращается простое нежелание дать себя обобрать, отдать товар по назначенной местным «монополистом» цене, то можно понять, с какой неприязнью встретили деруновы появившихся в деревне людей, способных растолковать крестьянам механику прижимки и надувательства. Поселившаяся в деревне как фельдшерица Вера Фигнер вспоминала впоследствии, что, если крестьяне отказывались от невыгодной сделки, «пострадавшие» говорили, что виновата в этом она.
Равным образом пришла в движение и вся армия полицейских чинов, радеющая о том, чтобы «во вверенных участках» ничего могущего смутить начальство не происходило: «Не нужно ни земледелия, ни промышленности, ни просвещения. Нужно, чтобы тихо было».
В середине 1874 года подвергся опале П. А. Шувалов, казавшийся вдохновителем этих гонений, но они не только не прекратились, а еще более усилились. И снова в ответчики попадает печать.
— Они за последнее время точно белены объелись, — негодовал Щедрин на цензоров.
Майскую книжку «Отечественных записок» задерживает министр внутренних дел, затем запрещает совет министров, и, наконец, в сентябре она предается сожжению.
Среди нескольких «особенно вредных» материалов, «погубивших» номер, был и рассказ Щедрина «Тяжелый год». Не только картина неприкрытого грабежа во время Крымской войны прозрачно перекликалась с эпохой новейшего хищничества, но и некоторые мысли, мимоходом высказанные Щедриным, обладали, на взгляд цензоров, подозрительным «привкусом».
«Заблуждаться казалось естественным, — вспоминал Щедрин про отношение прежнего провинциального общества к вольнодумцам. — «Заблуждаться» — это означало любить отечество по- своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить… Во всяком случае, ни о «внутренних врагах», ни о «неблагонадежных элементах» тогда даже в помине не было. Какие к черту «внутренние враги», которые сидят смирно да книжки читают?»
В этих строках угадывалось явное сочувствие и к «заблуждающимся» нового толка.
На глазах Щедрина ушел в топкую почву еще один слой фундамента, который пытались заложить революционеры. Свойства этой исторической почвы он и продолжал терпеливо исследовать.
Существующий порядок держался не только благодаря пассивности социальных низов и грубому насилию власть имущих. Его долголетию способствовал «одержимый холопским недугом» слой обывателей. Прилаживаясь к желаниям сильных мира сего, они стремились беспечально прожить «незамеченными» в «превратных толкованиях». Как своего рода общественный натуралист, Щедрин начал «Экскурсии в область умеренности и аккуратности» (так первоначально назывались очерки, составившие впоследствии книгу «В среде умеренности и аккуратности»).
На этот раз его интересуют не импозантные помпадуры и устрашающие градоначальники, не опустошающие вселенную «ташкентцы» и вкрадчивые хищники. Вспоминая заплечных дел мастера времен Екатерины II Шешковского и английского судью Джеффриза, прославившегося своей жестокостью к политическим заключенным, он не останавливается подробно на этих фигурах, довольствуясь лишь неминуемыми ассоциациями, которые они вызывали у читателей — свидетелей судебной расправы над народническим кружком «долгушинцев» в июле 1874 года.
Внимание его приковано к незаметным героям истории — Молчалиным, которые по образу и подобию своего литературного предка сделали своим жизненным принципом «умеренность и аккуратность» и ни на шаг не преступали предначертаний начальства.
«Вглядевшись пристальнее в жизненный круговорот, мы без труда убедимся, что все в этом круговороте создается руками именно тех «и других», от которых мы так самонадеянно отворачиваемся, — утверждает сатирик. — Джеффризы потому бросаются в глаза, что они как-то уже слишком блестяще злы; Молчалины, напротив того, скромны и податливы и вследствие того остаются незамеченными. Но не забудем, что Джеффризы ничего не могли бы, если бы у них под руками не существовало бесчисленных легионов Молчалиных».
Сосредоточение всех интересов на устройстве своего личного благополучия определяет второй девиз Молчалиных: моя изба с краю — ничего не знаю. Их главная цель — пристроиться к «нужному человеку» и греться в лучах сего административного светила. Ради того, чтобы не раздражать его, они «наскоро, одним плевком» тушат все «божьи искры» в своей душе, чтобы начальник не заподозрил в них тлеющей крамолы. Чем больше «истаяла» в них сознательность, тем прочнее их положение. И карьера их тем вернее, чем более чутко угадывают они истинных «героев времени».
«Тут главнейшая трудность, — иронически поясняет Щедрин, — заключается в том, чтоб не увлекаться теми базарными настроениями, которые иногда ставят запрос на фальшивую почву. Таковы, например, все так называемые либеральные настроения, о которых следует раз навсегда сказать себе, что эти настроения скоропреходящие, не стоящие ломаного гроша.
Должно однако ж сознаться, что и в этом случае требуется очень большая опытность и стойкость».
Вся эта тирада адресована разноименным Молчалиным, которые в «эпоху реформ» поставили не на ту лошадь, связали свои надежды с непрочными либеральными поползновениями правительства и вскоре очутились у разбитого корыта.
«Истинный Молчалин, — насмешливо поучает сатирик, — обязывается предвидеть все подобные перевороты. Он должен понимать, что увлечения несвойственны солидным людям, что действительную прочность в сей юдоли плача имеет только полная бессодержательность…» Он советует Молчалиным не чураться даже таких «тонкостей», как избрание покровителей сосредоточенных, упорных и угрюмых, а не легкомысленных и добродушных; последние по самому своему характеру могут быть заподозрены в либерализме, — и прощай тогда карьера Молчалина, облюбовавшего себе такого «хозяина»!
Молчалин может настолько «обойти» и приручить своего начальника, что будет в силах увещевать его и отвращать от действий, вредных либо в конечном счете для собственного положения самого сановника (а следовательно, и Молчалина), либо для людей, в которых Алексей Степаныч почему-либо принимает участие. Отсюда возникает иллюзия «полезности» Молчалиных, опирающаяся на эти редчайшие случаи и противоречащая множеству фактов, когда Молчалин являлся покорным исполнителем чужих предписаний.
Собственно говоря, пример Молчалиных ужасен: растлившие в себе человека, они претендуют на симпатию и на сочувствие своей «полезной» деятельности и являют своим беспечальным житьем соблазн последовать за ними по скользкой стезе умеренности и аккуратности. С руками, незримо обагренными кровью, они благодушествуют за мирной трапезой, в полной уверенности, что равно заслуживают и благоволения начальства и уважения окружающих. Если их высокие покровители поражают и отчасти даже возмущают мир своими нечеловеческими выходками, в которых их побуждения являются во всей своей первозданности, то Молчалины тишком да ладком успевают претворить эти дикие теории на практике, «по человечеству» слегка смягчая или просто прикрашивая их подлинную суть. И если помпадур просто гаркнет: молчать! — то добрейший Алексей Степаныч, жалеючи знакомого литератора, преподнесет ему этот совет в самой деликатной форме.
— Стало быть, — переспрашивает ошеломленный «добрым советом» рассказчик, — вообще-то говоря, рассуждать не возбраняется, но только нужно, чтоб эта способность проявлялась, во-первых, в пределах и, во-вторых, не во вред? Так, что ли?
— Да, мой друг!
— И, стало быть, ежели не умеешь отыскать «пределов» или не можешь отличить, что вредно и что полезно, то…
— То лучше не рассуждать!
Говоря о «счастливом» уделе Молчалиных, которые ускользали доселе от внимания потомков и историков и, как в раковину, скрывались в туманную формулу «и другие», Щедрин пустил в них ядовитую стрелу, сказав, что «детям их нечего будет стыдиться, все равно как бы они родились без отцов». Однако впоследствии ему представилась возможность изобразить отмщение, которому могут подвергнуться люди,