«Мы здесь рассуждаем о том, — говорит он мне, — какое нынче направление странное принимает литература — все какие-то нарывы описывают! и так, знаете, все это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама — vous concevez, mon cher![3] — это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу…

Знакомят с какими-то лакеями, мужиками, солдатами… Слова нет, что они есть в природе, эти мужики, да от них ведь пахнет, — ну, и опрыскай его автор чем-нибудь, чтобы, знаете, в гостиную его ввести можно. А то так со всем, и с запахом, и ломят… это не только неприлично, но даже безнравственно…

Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать, — продолжает он. — Ну, конечно, это нехорошо — взятки брать — кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делайте же это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это нехорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит — ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть и факта самого нет, и все это одна клевета…»

Князь Лев Михайлович говорит точь-в-точь то же, что покойный министр народного просвещения (или «народного помрачения», как переиначили мрачные остряки) князь Ширинский-Шихматов, видевший задачу искусства «в утверждении того столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще на земле».

И точно так же, как изреченная князем Львом Михайловичем аксиома, что «безнаказанность есть синоним невинности», пришлась по сердцу другому салтыковскому герою — матерому взяточнику Порфирию Петровичу, все разноименные и разночинные казнокрады и воры могли бы горячо поддержать Ширинского-Шихматова.

Эта логика их очень устраивала.

Все в Российской империи, слава богу, обстоит благополучно.

Отдельные случаи неблагополучия тут же усматриваются и пресекаются неусыпно бодрствующими властями.

Прочитав в одной представленной ему записке о предосудительном поведении помещиков, Николай начертал на полях: «Бывают такие, но они неминуемо должны подвергнуться презрению и осуждению своих благомыслящих людей, которых еще довольно и которых, слава богу, с каждым днем больше».

Следовательно, вывести на сцене или в книге преступника, который остался неизобличенным, — значит совершенно исказить картину российского процветания и бросить незаслуженный укор властям предержащим.

Желая покрасоваться перед заезжим иностранцем, Николай объяснял ему:

— К счастью, административная машина в моей стране крайне проста, иначе при огромных расстояниях, являющихся серьезным для всего препятствием, и при более сложной форме управления головы одного человека оказалось бы недостаточно.

Собеседник вежливо слушал.

А в почтительном отдалении с выражением преданности стояли сиятельные воры — министр Клейнмихель, который положил к себе в карман изрядную долю суммы, назначенной на меблировку Зимнего дворца, камергер Политковский, после смерти которого обнаружилось, что он украл в возглавляемом им учреждении больше миллиона…

И все они были горой за «крайне простую» машину управления и за благонамеренную литературу, за утешительные картины быстрого и скорого изобличения мелких жуликов.

— В то самое время, — увлеченно рассказывает князь Лев Михайлович составленный им проект «настоящей» комедии, — как взяточник снимает с бедняка последний кафтан, из задней декорации вдруг является рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается, и зритель выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто…

С ненавистью и омерзением сводил Салтыков счеты с этим царством благонамеренности и грабежа. И его картины провинциальных нравов, подчеркнуто скромно озаглавленные «Губернские очерки», метили куда выше, затрагивая всю систему показного благополучия и официального лицемерия, установленную отнюдь не героями Щедрина.

Так, городничий Фейер, вымогатель и взяточник, «насчет чего другого, а насчет нравственности лев был!», по уверению рассказывающего о нем подьячего.

Ну еще бы! Ведь и его августейший образец приходил в страшнейший гнев, усмотрев нарушение «добрых нравов» в своей семье, и изволил неблагосклонно относиться к любвеобильной бабке своей Екатерине II, ибо для него, по трогательному выражению его биографа барона Корфа, «душевная чистота была высшим из всех качеств».

Правда, эти благородные свойства души не мешали ни Фейеру жить с «девицей не девицей, а просто мадам» Каролиной, ни его кумиру обращать свой благосклонный взор на любую из великосветских дам, не рискуя встретить отказ или сопротивление верноподданных мужей.

«Нравственность» для изображаемого чиновничьего круга — это такое же условное словцо, как и «совесть», которое разобидевшийся полицейский исправник Маслобойников с педантической точностью переводит на общепонятный язык:

«— Намеднись его высокородие говорит: «Ты, — говорит, — хапанцы свои наблюдай, да помни тоже, какова совесть есть!» Будто мы уж и «совести» не знаем-с! Сами, чай, изволите знать, про какую их высокородие «совесть» поминают-с! так мы завсегда по мере силы-возможности и себя наблюдали, да и начальников без призрения не оставляли…»

Вероятно, его высокородие брезгует Маслобойниковым, едва ли даже удостаивает подать ему два пальца. Но какое взаимопонимание существует между ними, разделенными всего лишь ступенями служебной лестницы и ничем иным! Высокие слова составляют для этого круга лишь более или менее утонченный воровской жаргон:

«— Губерния эта самая отличная, — говорит Порфирий Петрович: — это, можно сказать, непочатый еще край…

— В одних недрах земли сколько богатств скрывается! — перебивает директор (народного училища. — А. Т.).

— Постараемся развить! — отвечает генерал».

И все смотрят на губернию как на накрытый для их собственного насыщения стол. Порфирий Петрович видит на нем жирные «доброхотные» даяния, генерал — новые чины…

По-разному ведут себя за накрытым столом: кто ест неопрятно, громко чавкая и беззастенчиво зарясь на соседские тарелки, кто — деликатным манером, кто — словно даже брезгуя пищей…

«Я просто призываю писаря или там другого, et je lui dis: «mon cher, tu me dois tant et tant»[4] — ну и дело с концом. Как уж он там делает — это до меня не относится, — ораторствует некий сановный «муж добродетельный, владеющий словом» в очерке «Озорники». — Я сам терпеть не могу взяточничества — фуй, мерзость!»

Этот образованный господин едва ли не хуже откровенного взяточника, ибо тот хоть «отрабатывает» получаемую с клиента мзду. А красноречивый муж, получая свое, почти гневается, когда его беспокоят просители.

«…Он даже не понимает, — возмущается он, — что я не для того тут сижу, чтоб ихние эти мелкие дрязги разбирать; мое дело управлять ими, проекты сочинять, pour leur bien…»[5].

Вы читаете Салтыков-Щедрин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×