«Между нукагивцами находятся великие искусники в ремесле сём. Один из них, быв у нас на корабле во всё время нашей здесь бытности, находил много для себя работы, потому что почти каждый из корабельных служителей приглашал его к сделанию на нём какого-либо узора по его искусству»[198].

Но не только простолюдины захотели навсегда сохранить чудную память о пребывании среди дикарей. Крузенштерн умолчал о том, что кость с острыми зубцами, вправленная в тонкую бамбуковую палочку, оставила свой вечный след и на атлетическом теле графа Фёдора Толстого. Кажется, наш герой оказался единственным среди «благородных» путешественников, кто — потехи ради или по какой иной причине — возжелал приобщиться к касте испещрённых каннибалов. Само собой разумеется, что подпоручику мечталось быть разукрашенным если не по-королевски, то хотя бы максимально почётно.

(Через четверть века М. Ф. Каменская оказалась в царскосельском доме на обеде, после которого дядюшка — в который уже раз — демонстрировал обществу нукагивскую «живопись». Распахнув рубашку, Толстой «открыл свою грудь и выпятил её вперёд. Все за столом привстали с мест и начали внимательно разглядывать её: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то большая пёстрая птица, что-то вроде попугая, кругом какие-то красно-синие закорючки… Когда все зрители достаточно нагляделись на рисунки на груди, Фёдор Иванович Толстой спустил с себя сюртук и засучил рукава рубашки: обе руки его тоже были сплошь татуированы, на них вокруг обвивались змеи и какие-то дикие узоры… Дамы охали и ахали без конца <…>. Когда Фёдор Иванович покончил с дамами, кавалеры увели его наверх, в светёлку к дедушке (А. А. Толстому. — М. Ф.), и там снова раздели и разглядели уже всего, с ног до головы…»[199] .

Если сравнить описание М. Ф. Каменской с вышеприведёнными наблюдениями Крузенштерна и Ф. Шемелина, то станет ясно, что король людоедов Тапега Кеттонове был испещрён «узорами» всё же в большей степени, нежели граф Фёдор Толстой. Однако нашего героя умелец с острова татуировал как «знатную особу», что тоже должно было льстить подпоручику.)

«Надежда» и «Нева» покинули бухту Тайо-Гое 18 мая 1804 года «при весьма худой погоде» и пошли по направлению к Сандвичевым островам.

После всех происшествий на Нукагиве Николай Резанов затворился в каюте и не показывался на палубе.

По кораблю между тем поползли зловещие слухи, что на посланника готовится покушение. Это известие, переданное Резанову сердобольными матросами, окончательно добило камергера, и он, как оповестили кавалеры команду, слёг в постель. «Дух его лишился всей бодрости, после того воображались ему одни только ужасы смерти и ежеминутные о том опасения, — писал в „Журнале“ соратник Резанова Ф. Шемелин. — Он при малейшем шуме, стуке на шканцах или в капитанской каюте произошедших, изменялся в лице; трепетал и трясся; биение сердца было беспрерывное. Он долгое время не мог приняться за перо и трясущимися руками что-либо изображать на бумаге; здоровье его в продолжении пути до Сандвичевых островов сколько за неимением свежей пищи, а больше от возмущения душевного и беспокойств разного рода, так изнурилось и изнемогло, что мы опасались лишиться его навеки»[200].

25 мая 1804 года в три часа пополудни путешественники сызнова перешли экватор.

Сам Резанов через несколько месяцев докладывал, что за всё случившееся он «заплатил жестокою болезнию, во время которой доктор ни разу не посетил меня, хотя все известны были, что я едва не при конце жизни находился. Ругательства продолжались, и я принуждён был, избегая дальних дерзостей, сколь ни жестоко мне было проходить экватор, не пользуясь воздухом, высидеть, никуда не выходя…»[201].

В распоряжении ретировавшегося с палубы посланника находилась небольшая горстка не совсем надёжных людей, с ними он никак не мог прать против рожна. Решив не мозолить глаза недругам, больной, раздавленный Николай Резанов попытался таким манёвром оградить себя от провокаций и уменьшить вероятность нового, с непредсказуемыми последствиями, столкновения с офицерской ватагой.

И чем ближе становились отеческие берега, тем сильнее верилось камергеру, что избранная им после Нукагивы тактика закрытых дверей была не столько трусливой, сколько оправданной, нетривиальной и, пожалуй, единственно верной. Такие бодряческие мысли особенно полюбились узнику: они на какое-то время унимали дрожь в членах.

Было над чем призадуматься в те недели и перекипевшим бунтовщикам, и прежде всех коноводам — капитан-лейтенанту Ивану Крузенштерну и подпоручику графу Фёдору Толстому. Ведь «Надежда» на всех парусах гордо несла их по волнам к землям, где имелись представители российской власти, стояли под ружьём воинские команды и через пень-колоду, но всё ж таки действовали имперские законы.

«По 21-дневном нашем от островов Маркеских плавании достигли мы на вид из числа Сандвических остров Овигии», — замысловато отметил приказчик Н. И. Коробицын [202]. На следующий день, 9 июня, «Надежда» и «Нева» легли в дрейф против юго-западной оконечности острова Овиги (Овайхи, Гавайи).

Здесь, согласно ранее согласованному плану, кораблям предстояло разделиться. «Неве» с Лисянским надлежало следовать к американским берегам, на остров Кадьяк, а «Надежда» с Крузенштерном и Резановым должна была взять курс на Камчатку и уже оттуда идти с посольством в Японию, в Нагасаки.

Усталые путешественники собирались перевести дух и запастись на острове свежим продовольствием, в котором давно и остро нуждались. («Даже офицеры более двух месяцев питались одной только солониной», — подчеркивал Лисянский[203].) Посему предполагалось, что мореходы задержатся в Каракакоа (резиденции короля островитян) на несколько дней.

Однако далее произошло непредвиденное: Крузенштерн внезапно объявил, что «Надежда» покидает Овиги 10-го числа, то есть уже через несколько часов.

Сторонники капитан-лейтенанта встретили это распоряжение с недоумением, а свита посланника — с едва скрываемым возмущением. Лисянский (который «вознамерился остановиться на несколько дней у Каракакоа и потом уже продолжать плавание своё к острову Кадьяку»[204]) попытался уговорить командира ненадолго бросить якорь — возможно, два капитан-лейтенанта даже повздорили[205], — но Крузенштерн остался непреклонен.

В записках Иван Фёдорович дал довольно пространное, любопытное и нескладное объяснение своему спонтанному решению:

«Хотя я и очень мало имел надежды запастись здесь свежею провизией, однако не хотел в том совсем отчаиваться до тех пор, пока не испытаем того у западного берега и в близости Каракакоа. В сём намерении приказал я в час пополуночи поворотить и держать к северу. Густой туман покрывал весь остров. В 8 часов зашёл ветер к северу и сделался так слаб, что если бы и был попутный, то и тогда не имели бы мы надежды приблизиться к Каракакоа. Сие неблагоприятствовавшее обстоятельство и неизвестность, получим ли что и в Каракакоа, побудили меня переменить намерение. Я решился, не теряя ни малейшего времени, оставить сей остров и направить путь свой на Камчатку, куда следовало прийти нам в половине июля. Но прежде объявления о таковом моём намерении приказал я доктору Еспенбергу осмотреть всех служителей наиточнейшим образом. К счастию, не оказалось ни на одном ни малейших признаков цинготной болезни. Если бы приметил он хотя некоторые знаки сей болезни, тогда пошёл бы я непременно в Каракакоа, невзирая на то, что потерял бы целую неделю времени, которое было для нас драгоценно, ибо при перемене прежнего плана обязался я прийти в Нагасаки ещё сим же летом, что по наступлении муссона долженствовало быть сопряжено с великими трудностями»[206].

У осведомлённого читателя создаётся впечатление, что Иван Крузенштерн, сочиняя в кабинете данный пояснительный текст, пожелал во что бы то ни стало скрыть истинные мотивы своего скоропалительного решения. Однако сделал он это крайне неумело: ведь аргументы, приведённые

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату