всегда правильно, но всегда сильно и метко говорит по-русски. Он мастер играть словами, хотя вовсе не бегает за каламбурами», — зафиксировал князь П. А. Вяземский в записной книжке[49]. «Мастерски излагаемые рассказы» графа запомнил И. П. Липранди[50]. О том, что наш герой был «удивительно красноречив», писал и Ф. В. Булгарин[51], и другие слушатели. Н. В. Гоголь же, рассуждая в письме к М. С. Щепкину об игре актёра, занятого в «Ревизоре», уверял корреспондента, что граф в данной области вообще не имеет себе равных: «Он (актёр. —
Далее мы увидим, какие неповторимые письма мог писать граф Фёдор Иванович.
Допускаем, что бывал отрок с четой родителей и в чопорном, мундирном, порою изъяснявшемся с заметной хрипотцой Петербурге. Там 1 января 1791 года ещё не достигшего девятилетнего возраста Фёдора Толстого записали подпрапорщиком в лейб-гвардейский Преображенский полк[53].
А вскоре, в первой половине девяностых годов, началось толстовское учение. Юного графа определили, при содействии родни и знакомых, в Морской кадетский корпус, «в малолетнее отделение»[54].
Тогда корпус находился в Кронштадте.
Вступивший в 1796 году на престол император Павел Петрович возжелал, «чтобы колыбель флота, Морской кадетский корпус, был близко к Генерал-Адмиралу»[55] , то есть к его собственной августейшей персоне, и в одночасье перевёл заведение с берегов Финского залива в стольный Петербург — на Васильевский остров, в здание Греческого корпуса (Корпуса чужестранных единоверцев). Выпущенный из Морского корпуса «1802 года июня 28 дня в мичмана»[56] граф Фёдор Петрович Толстой, двоюродный брат Фёдора Ивановича (ставший, правда, не моряком, а художником, скульптором, членом тайного общества и товарищем президента Императорской Академии художеств), спустя много лет вспоминал, что корпус «считался лучшим из корпусов по наукам и нравственности» [57]. И это правда: государю Павлу I, при ближайшем участии корпусных педагогов, действительно, удалось превратить «колыбель флота» в образцовую школу, которая разительно отличалась от былой.
«Кронштадтский» же период истории корпуса, увы, довольно мрачен. Даже официальный историограф Морского кадетского корпуса, его воспитанник Ф. Ф. Веселаго, публично признавал: «Всё было гораздо суровее, чем на бумаге, и эта двойственность особенно заметна при сравнении письменных документов с рассказами очевидцев, тогдашних воспитанников корпуса. По свидетельству архива, состояние корпуса в Кронштадте было почти такое же, как в настоящее время: тот же внимательный надзор за нравственностью и ученьем воспитанников, та же отеческая заботливость об их здоровье, пище и одежде и та же безукоризненная чистота в заведении. Очевидцы далеко не подтверждают этого…»[58]
Один из таких наблюдательных «очевидцев» — барон Владимир Иванович Штейнгейль, будущий декабрист. Он воспитывался в корпусе с 1792 по 1799 год, то есть одновременно с нашим героем, и был выпушен «в мичмана»[59]. В «Автобиографических записках» (1819) барон дал пространную, жёсткую, а местами прямо-таки обличительную характеристику состояния дел в Морском кадетском корпусе до переломного 1796 года:
«Директором корпуса был тогда адмирал Иван Логгинович Голенищев-Кутузов, который жил безвыездно в Петербурге и оставлял корпус на попечение подполковника. Это был флота капитан первого ранга Николай Степанович Фёдоров, человек грубый, необразованный, не имевший понятия ни о важности, ни о способах воспитания детей. Он наблюдал только свои счёты с гофмейстером корпуса Жуковым, а на него глядя, и капитаны большею частию держались того же правила.
Содержание кадет было самое бедное. Многие были оборваны и босы. Учители все кой-какие бедняки и частию пьяницы, к которым кадеты не могли питать иного чувства, кроме презрения. В ученье не было никакой методы, старались долбить одну математику по Евклиду, а о словесности и других изящных науках вообще не помышляли. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечёт кадет. Каждую субботу подавались ленивые сотнями, и в дежурной комнате целый день вопль не прекращался. Один приём наказания приводил сердца несчастных детей в трепет. Подавалась скамейка, на которую двое дюжих барабанщиков растягивали виновного и держали за руки и за ноги, а двое со сторон изо всей силы били розгами, так что кровь текла ручьями и тело раздиралось в куски. Нередко отсчитывали до 600 ударов и более, до того, что несчастного мученика относили прямо в лазарет.
Что ж от этого? Между кадетами замечательна была вообще грубость, чувства во многих низкие и невежественные. В это время делались заговоры, чтобы побить такого-то офицера или учителя, пили вино, посылали за ним в кабаки кадет же и проч. (Здесь, похоже, мелькает тень взрослеющего графа Фёдора Толстого. —
Другой род наказания был
Зимою в комнатах кадетских стёкла были во многих выбиты, дров отпускали мало, и, чтоб избавиться от холода, кадеты по ночам лазили чрез забор в адмиралтейство и оттуда крали брёвна, дрова или что попадалось, но если заставали в сём упражнении, то те же мучители, кои были сего сами виновники, наказывали за сие самым бесчеловечным образом. Может быть, это тиранство одну только ту выгоду приносило, что между кадетами была связь чрезвычайная. Случалось, что одного пойманного в шалости какой-либо замучивали до последнего изнеможения, добиваясь, кто с ним был, и не могли иного ответа исторгнуть, кроме — „не знаю“. Зато такой герой награждался признательностию и дружбою им спасённых. С этой стороны воспитание можно было назвать спартанским.
Нередко по-спартански и кормили. Кадеты потому очень отличали тех капитанов, кои строго наблюдали за исправностию стола. В мою бытность в одном столе за ужином пожаловались капитану Быченскому, что каша с салом; удостоверившись в справедливости жалобы, он тут же приказал позвать Михайлыча — так вообще звали главного кухмистера — и велел бить его палками и вместе с тем мазать ему рожу тою кашею. Как ни глупо и ни смешно было такое зрелище во время стола благородных детей, но кадеты не смели смеяться, ибо Быченский был сущий зверь и кровопийца, он и жизнь кончил, сойдя с ума; таких-то давали нам наставников в царствование премудрой северной Семирамиды!
Была ещё одна особенность в нашем корпусе — это господство гардемаринов и особенно старших в камерах над кадетами. Первые употребляли последних в услугу, как сущих своих дворовых людей: я сам, бывши кадетом, подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками, иногда в зимнюю ночь босиком по галерее бежишь и не оглядываешься. Боже избави ослушаться! — прибьют до полусмерти. И всё это, конечно, от призору наставников»[60].
Зато при «романтическом императоре» в переведённом в Санкт-Петербург корпусе, по заверению памятливого барона В. И. Штейнгейля, в мгновение ока наступило сущее благоденствие: «Государь отечески занялся заброшенными. Посещения были часты и внезапны. Заботливость гласная, разительная»[61].
Мемуаристу вторил корпусной историограф Ф. Ф. Веселаго: «Царственный Генерал-Адмирал был особенно милостив и ко всему флоту; но Морской корпус беспрерывно получал самые лестные знаки Его отеческого внимания. Во время частых посещений Государь Император входил во все подробности