социальными науками. По их словам, проблематика философии и проблематика социальных наук срастаются, и эра противостояния сменяется гармонией гуманитарного знания. Единственная проблема, которая при этом возникает, состоит в том, что участие социальных наук в этом движении навстречу философии ставит под вопрос их собственную идентичность.
«Люди интересуются философией, а не социологией, не потому, что одна дисциплина лучше, а другая хуже. Это потому, что сами объекты и понятия меняются, и для многих это означает, что это больше не социология… Социология 60–70-х гг., американская социология, действительно, ничего не может сказать об этих новых темах, и, следовательно, некоторые называют это кризисом. Но это не кризис, потому что есть некоторые течения, которые отвечают на эти вопросы»,
— объясняет Лоран Тевено.
Специалистам в области социальных наук приходится идти по пути сближения с философией, потому что иначе, как они отчетливо понимают сами, интерес к их работам сокращаться не перестанет. Тевено продолжает:
«Сегодня люди больше не хотят разоблачительной критики марксизма и психоанализа. Все говорят, что индивид существует, и это заявление имеет огромное значение. Это и есть главный предмет социологии сегодня. Да, он тот же, что и предмет философии, но у нас другие методы. Разница не в том, что социальные науки в кризисе, а философия нет, просто социальные науки больше не пытаются быстро реагировать на актуальные проблемы дня».
Популярность философии, вырастающая «из ничего» и кажущаяся «странной» и необъяснимой на фоне полного и очевидного отсутствия новой проблематики, вызвана преимущественно интересом к философии морали и к философии права[117]. Наибольшим успехом у публики пользуются сочинения, обращающиеся к традиционным этическим вопросам. Как известно, «философия подозрения» не жаловала мораль и в основном была склонна разоблачать ее как видимость, скрывающую истинные интересы и побуждения.
Представление о том, что философия популярна благодаря ее интересу к этическим и экзистенциальным вопросам, к проблемам, волнующим каждого, тогда как «специальные» объяснения, касающиеся причудливо сконструированных «предметов исследования» социальных наук внушают гораздо меньший интерес, кажется глубоко симптоматичным. Человеческое бытие и опыт, рассмотренные в их тотальности, в своем единстве, не расчлененном дисциплинарными барьерами, — вот что ищут читатели в философии, даже изложенной самым неудобоваримым языком. Неудивительно, что наконец наступила усталость от способов, с помощью которых социальные науки привыкли (зачастую в силу случайных обстоятельств, а иногда и просто в силу пристрастий отцов-основателей) расчленять общество, человека и его сознание. Странные правила, заставляющие разрывать на части живое единство только ради того, чтобы распределить разрозненные останки по непонятным рубрикам причудливого архива, рано или поздно не могли не начать вызывать недоумения, а подчас и раздражения. Привлекательность философии связана с поиском дискурса, свободного от такого дробления и претендующего на более или менее всеобъемлющий подход к общечеловеческим проблемам.
Но не только философия интересна «широкому читателю»: наряду с «возвращением к философии» происходит «возвращение к истории»[118]. Может показаться само собой разумеющимся, что речь идет о возвращении к истории как научной дисциплине и что факт повышения «спроса» на историю находится в противоречии с диагнозом кризиса исторического знания. Разве популярность истории не свидетельствует о здоровье дисциплины, разве она не означает, что разговоры о кризисе истории «опровергнуты самой жизнью», несмотря на все уверения пессимистов- эпистемологов?
Положительный ответ на этот вопрос выглядит предельно маловероятным, прежде всего, в связи с распадом единства истории как науки. К началу 80-х годов на обломках глобальной истории расцвел целый букет новых направлений, простое перечисление которых породило радужные надежды на обновление этой дисциплины: история современности, устная история, история повседневности, микроистория, история памяти… Но очень скоро раздались встревоженные голоса, указывающие, что богатство новых способов историописания превысило предел, который позволял рассматривать историю как единую дисциплину:
«К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части»[119].
Ситуацию в истории можно описать словами Роже Шартье, историка, который на протяжении многих лет энергично боролся против признания кризиса истории и активно создавал разнообразные стратегии его отрицания:
«Пройти по острию ножа означает также сформулировать более точно констатацию кризиса, или, по меньшей мере, неуверенность, часто звучащую сегодня относительно истории. На место оптимистических и победоносных настроений „новой истории“ пришло время сомнений и вопросов. Для таких тревожных настроений есть множество причин: утрата доверия к принципам количественного анализа, отказ от классических способов рубрикации предметов истории, <…> постановка под вопрос понятий (таких, как „ментальность“, „народная культура“), категорий (социальный класс, социо-профессиональная классификация и т. д.) интерпретационных моделей (структурализм, марксизм, демографическое объяснение и т. д.), которые существовали в этой триумфальной историографии. <…> Все великие историографические традиции утратили свое единство, все они распались на различные, зачастую противоречащие друг другу подходы, которые привели к умножению предметов, методов, „историй“»[120].
Если сравнить «измельчение истории», отмеченное в конце 1980-х, с ситуацией в конце 1990-х — начале 2000-х гг., то придется констатировать, что мы перешли к другому порядку исчисления. В первом случае речь шла об отдельных направлениях, объединявших значительные группы историков вокруг подходов, сформулировать отличие которых друг от друга не составляло никаких трудностей. Напротив, обзор развития историографии в конце 90-х годов показывает, что вычленить особенности подходов или проблематики за многообразием академических стратегий и альянсов оказывается уже абсолютно невозможным[121]. Хорошим примером может послужить простой перечень направлений, общим предметом которых является история современности: «история настоящего времени», «новая политическая история»[122], «история текущего момента»[123], «концептуальная история политики»[124], «социальная история политики» [125]…
Сегодня становится все более очевидно, что устная история и история повседневности, история современности и микроистория продемонстрировали частичность своих подходов и глубокую неготовность порвать с проблематикой традиционной социальной истории или истории-национального романа. Вопрос о том, какой может стать теоретическая основа для написания глобальной истории, остается по-прежнему без ответа. Если еще каких-нибудь пять лет назад такие надежды связывались с проблематикой памяти, то сегодня даже те, кто (как, например, Франсуа Артог) был глубоко вовлечен в ее изучение, вынуждены признать, что даже она не смогла выступить в качестве фундамента новой глобальной истории.
Представление о том, что история может сохраниться только как «правдоподобный», по выражению Поля Вейна[126], рассказ о прошлом, еще некоторое время назад радикально отвергавшееся профессиональной общиной, сегодня становится все более общепризнанным. И