консервативного синтеза“ наполняются понятия традиции и почвы»
Спасибо, Игорь Григорьевич. Вы обратили внимание на культурный антипод диалога, каковым выступает монополизация истины. В политике же таким антиподом выступают монополизация власти и политическая культура, этому соответствующая. Культура, которая порождает не только феномен охранительства, но и феномен революционного радикализма, претендующего на замену существующей монополии монополией собственной. Отсюда и «война дискурсов» как война владельцев монополии и претендентов на нее.
Такая война не есть специфически российское явление. Алексей Алексеевич ссылается на Францию, но аналогичных примеров можно привести множество…
Вадим Межуев: На какую монополию претендовали Вольтер и Руссо?
Игорь Клямкин:
На монополию интеллектуальную, монополию на абсолютную правоту в отношении друг друга. А во времена Французской революции такого рода установка проявилась уже в притязаниях на монополию политическую. И в лице Робеспьера, и в лице Бонапарта, и в лице почти забытого ныне неудачливого заговорщика Гракха Бабефа, намеревавшегося учредить революционную «диктатуру трудящихся»…
«Война дискурсов» — неизбежный продукт любой монопольной власти. Причем она, война эта, переносится и в стан оппозиционеров, раскалывая их на непримиримо противостоящие друг другу группы и секты и порождая тот самый локализм, ту кликовость, о которых говорил Алексей Давыдов. Локализм — не причина, а следствие, которое можно наблюдать в самых разных культурах. Следствие политического, религиозного или идеологического монополизма, под оболочкой которого установке на диалог и компромисс неоткуда взяться.
Да, Россия, в отличие от стран Запада, в своем монополизме застряла. Равно как и в «войне дискурсов», ему сопутствующей. Объяснять это застревание можно по-разному. Игорь Григорьевич Яковенко, например, находит объяснение в неоплодотворенности России и русского православия античной традицией. Наверное, в чем-то он прав. Но Эмиль Абрамович Паин, как мы помним, на предыдущих семинарах говорил, что богатое античное наследие не предохранило Италию от вражды ее северных и южных регионов и не способствовало утверждению в их отношениях культуры диалога. Так что и коллега Паин прав тоже. И потому попробуем поискать причину долгожительства российского монополизма не только в отличиях русского христианства от западного, но и в чем-то еще. А именно — в специфических особенностях самого этого монополизма.
Он потому-то и мог выступать в разных идеологических одеждах (православной старомосковской, светской петровской, снова православной николаевско-уваровской, коммунистистическо-атеистической), что его природа изначально определялась не столько идеологическими, сколько другими (точнее, другим) факторами. Перефразируя фон Клаузевица, считавшего войну продолжением политики другими средствами, можно сказать, что в России
Естественно, что при таком способе социального устроения установка на диалог в культуре формироваться не могла. Когда государство выстраивается по модели большой армии, оппонирование ее руководству может интерпретироваться только как предательство, как военная измена. Когда же это руководство под воздействием тех или иных вызовов начинает милитаризацию ослаблять (скажем, освободив дворян от обязательной службы), выясняется, что к иной, невоенной организации и общественной консолидации ни элиты, ни население не готовы. Что никакого иного представления об общем интересе, кроме военного, в их сознании нет.
И какой же при таких обстоятельствах может быть оппозиция власти, неизбежно возникающая после ослабления милитаристского обруча? Она, чтобы претендовать на успех, должна противопоставить сохраняющейся политической монополии свою собственную военную силу и военную организацию. Это и пытались сделать сначала декабристы, потом народовольцы, потом социалисты-революционеры. И когда мы сравниваем Россию с Францией и другими западными странами, не будем забывать, что там ничего похожего не было, как не было, кстати, и череды военных дворцовых переворотов ради замены одного персонификатора монополии другим, продолжавшейся в послепетровской России до начала XIX века.
Не было там и аналогов большевиков, тоже пришедших к власти благодаря организованному ими военному перевороту. Но не ради смены конкретного монополиста, а ради насаждения нового типа монополии в виде собственной военной диктатуры, ставшей возможной благодаря запросу на альтернативную милитаризацию со стороны большинства населения. Об этом я тоже говорил на предыдущих семинарах и повторяться не буду.
В данном историческом и культурном контексте и следовало бы, на мой взгляд, рассматривать деятельность и судьбы людей тургеневского типа. Они противостояли не просто «войне дискурсов». Они противостояли доминировавшей милитаристской культуре, того, быть может, не сознавая, так как это стало проясняться только после начала советского эксперимента. И этим людям действительно удалось создать субкультуру диалога, «войне дискурсов» альтернативную. Поэтому когда Алексей Алексеевич призывает восстанавливать с ней преемственную связь и на нее опираться, то такой призыв остается лишь безоговорочно поддержать. Однако…
Однако к идее либерально-консервативного синтеза стоило бы, как мне кажется, отнестись не столь однозначно. Я имею в виду ее оценку и в конкретно историческом контексте пореформенной России XIX — начала ХХ века, и как образца мышления и поведения для либералов нынешних. Во всяком случае некоторые вещи желательно бы прояснить.
Из доклада, к сожалению, не ясно, в чем именно заключалось содержание либерально- консервативного тургеневского синтеза. Констатации типа того, что люди тургеневского склада соединяли традицию и новацию, а либеральную идею сочетали с почвенностью, это не проясняют. И прежде всего остается непонятным, каким культурным и политическим смыслом наполняли они (и наполняет автор доклада) понятия традиции и почвы. В чем именно, говоря иначе, заключается их консерватизм?
Если бы речь шла о славянофилах, народниках или эсерах, даже о Чернышевском с Герценом, то такой вопрос не возникал бы. Все те, кто предлагал соединить идею прогресса, как бы они ее ни понимали, с идеей сохранения крестьянской общины, в определенном смысле были консерваторами. Большевики, кстати, тоже. И не только потому, что приватизировали, придя к власти, эсеровскую аграрную программу, составленную из наказов крестьян, но и потому, что опирались на глубоко укорененную в народной ментальности враждебность ко всем прежним государственным институтам и ассоциируемым с ними социальным группам, ко всем «господам». А в чем консерватизм и почвенность либерал-консерваторов?
Алексей Давыдов: Докладчик и поддержавший его Михаил Афанасьев говорили о земстве…
Игорь Клямкин:
Земство было замечательным институтом, много сделавшим для страны и ее населения. Но насколько важная роль отводилась ему в народной культуре? Трудовики, представлявшие крестьян в Государственной думе, — они ведь не о земстве там говорили, а об отмене частной помещичьей собственности на землю и сохранении общины, которую начал демонтировать Столыпин и которому в списке либерал-консерваторов, составленным Афанасьевым, тоже нашлось место. И на выборах в Учредительное собрание «почвенная» Россия тоже, как известно, проголосовала не за политических наследников Тургенева. Деревня проголосовала в основном за эсеров, а город — за большевиков.
Я говорю обо всем этом потому, что доклад Алексея Алексеевича можно истолковать в том смысле, в каком истолковал его Вадим Межуев. А именно, что под либерал-консерватизмом докладчик понимает предрасположенность либералов к диалогу с авторитарной властью. Не думаю, что Алексей Алексеевич с такой трактовкой согласится. Но в таком случае ему придется разъяснить, что именно в его тексте подразумевается под консерватизмом и почвенностью. Ну, а если согласится, то это будет, пользуясь сравнением Алексея Давыдова, равносильно призыву к диалогу комара с супертяжеловесом. Или, говоря иначе, к диалогу с политическим монополистом, который диалогоспособен только на своей территории, т. е. при условии признания за ним права на монополию.