Было седое морозное утро, когда я покинул уютный особняк на Расстанной. Выпавший ночью и еще не притоптанный снег больно слепил глаза, пробирался под шинель холодный воздух. Идти предстояло не менее восьми километров — на Васильевский остров (штаб полка перевели туда), и хилые мои ноги едва передвигались.
Торопиться не к чему, решил я про себя. Калорий горячего завтрака хватит на весь длинный путь, а приду домой — сразу же состряпаю обед. И я с удовольствием ощупал карманы шинели. Завернутые в бумагу, там лежали остатки суточного пайка: несколько ложек пшена, ломтик шпига, кусок ржаного хлеба с примесью суррогата и полновесная щепоть сырой, тяжелой соли.
На Лиговке я встретил лишь одного человека — трудно было узнать, мужчина он или женщина, стар или молод. Одетый в потрепанное летнее пальто, закутанный поверх него в разноцветные тряпки, человек этот вез в маленьких санках ведро воды. Вода плескалась, тут же застывала на санках в прозрачные бугорки, а человек спокойно и настойчиво двигался дальше.
На Невском было люднее. Навстречу то и дело попадались пешеходы, в ватниках, в шинелях, в нагольных полушубках — военные и «штатские». Многие, как и я, шли не спеша, часто останавливались; передохнув, шли снова вперед.
По правде сказать, неторопливые и редкие пешеходы не придавали улице заметного оживления. Как и две недели назад, Невский стоял, погружен в оцепенение. От каждого здания веяло холодом, из подъездов и подворотен дул пронизывающий ветер. Рваные куски старых афиш скучно бились по ветру, жалобно скрипели полинявшие вывески. Все подъезды и узкие переулки плотно забиты сугробами снега. Прямо из окон торчали наружу жестяные и чугунные трубы, на фасадах, над срезами труб, жирно чернели пятна копоти.
На углу Литейного и Невского широко по мостовой разлилась вода: где-то лопнул водопровод. Прочно и надолго вмерзли в ледяную гладь обрывки газет, куски штукатурки, железные осколки, кем-то оброненный листок календаря. «24 января» — извещал листок. Значит, шестой день… Шестой уже день робко сочилась, разливалась и тут, же застывала, изнемогала в борении с холодом, окутанная паром вода.
За углом с дразнящей вывеской «Пельменная» (почему не додумались снять?), наполовину засыпанный снегом, ютился газетный киоск. Возле него неуклюже топтался человек в худых валенках, закрывал ставни. Значит, газет нынче нет, — теперь это часто случается.
Посередине заснеженной улицы мальчик и девочка, худые, как свечи, тащили на листе фанеры белую мумию — зашитый в постельную простыню труп подростка. Они не плакали, не говорили между собой; ни скорби, ни уныния, ни малейшего внутреннего трепета нельзя было прочесть на их спокойных, исхудалых лицах. Я долго смотрел им вслед, глядел, как блестели на солнце синие, голубые снежинки, изломанные жестким листом фанеры, и старался ни о чем не думать. На душе становилось тоскливо и пасмурно.
Часа через два, изрядно устав, я перешел Дворцовую площадь и прислонился к седому от инея парапету моста. Рядом со мной под разбитым фонарем остановилась молодая женщина. Одной рукой она прижимала к груди завернутого в шубку ребенка, в другой держала набитую тряпками камышовую корзинку. В одежде и спокойных движениях женщины не было ничего примечательного. Молодая мать, подумал я и отвернулся. Мне были далеки и непонятны так называемые гражданские люди, особенно женщины. Чем они заняты, какими делами, почему не хотят эвакуироваться, если нигде не работают? На эти вопросы я не мог себе ответить: меня удивляли причины особой привязанности этих людей к теперешнему Ленинграду, к своей пустынной улице, к холодному, быть может, наполовину разрушенному ленинградскому дому.
Вскоре дитя заплакало, я снова посмотрел на женщину и, к величайшему изумлению, увидел на ее лице чистую, теплую улыбку. Да, она улыбалась. Улыбалась плакавшему мальчику или девочке, и эта простодушная ее улыбка будто ярким лучом ударила мне в глаза и просветила душу. Может быть, просто прибавила свету вокруг, как прибавляет его неожиданно проглянувшее в тучах весеннее солнце.
Но не почудилось ли мне? Не отвык ли я в серой палате лазарета от повседневной уличной жизни? Сам я давно разучился улыбаться и давно уже не видел на лицах людей живой человеческой улыбки. Чтобы улыбаться, думал я, надо иметь в груди живой очажок ритмично пульсирующей радости. У многих этот очажок временно застыл, его просквозили холодами и подсушили голодом, сказались потери близких и родных… Примерно с октября тянется нынешняя безулыбчивая жизнь, и сколько протянется — пока никому не ведомо.
Нет, мне не почудилось. Женщина улыбалась, а я бестолково глядел ей в глаза, и мне думалось, что в этот благодарный миг на всем белом свете нет ничего прекраснее улыбки. Лицо у этой женщины было худое и черное, под глазами лежали глубокие ямы, прямой тонкий нос заострился, губы сухие и бледные. В прошлом это лицо было, по-видимому, привлекательно, теперь его красила только улыбка.
— Что вы на меня так смотрите? — спросила женщина и опустила на тротуар корзинку.
— Простите. Я немного устал и вот… отдыхаю. Посмотрел на вас — вы улыбаетесь.
— Вы тоже улыбаетесь.
— Разве?! — удивился я.
Так мы заговорили. Она спросила, ленинградец ли я и есть ли у меня в городе знакомые. Затем коротко сказала о себе. Неделю назад, сказала она, на Кирочной скончалась ее подруга, — пришлось взять ее девочку к себе. Маленькая Танечка ничего не понимает, больна, даже не умеет ходить, хотя ей уже восемнадцать месяцев.
— Буду лечить, может быть, выхожу.
Мне захотелось сделать этой женщине что-нибудь полезное.
— Разрешите, помогу вам донести корзинку?
Она охотно согласилась, сказав, что живет на Васильевском острове.
Через полчаса мы были в ее маленькой комнате на втором этаже старинного дома с мезонином. Девочка спала. Женщина уложила ее в постель, меня посадила за стол, сама, не раздеваясь, принялась растапливать печку.
— Угощу вас чаем. Вы ведь не спешите?
Спешить мне было не к чему: день полагался на послелечебный отдых.
— Вот и отдыхайте. Шинель не снимайте: у меня прохладно.
Растопив печурку обломками стула и поставив на нее закопченный чайник, она куда-то заторопилась.
— Простите, схожу на минутку к соседке. Одинокая старушка, болеет.
В комнате, помимо буржуйки, широкой двуспальной кровати в углу, большого стола и двух простеньких стульев, из мебели ничего больше не было. Единственное окно, выходившее на север, наполовину было задернуто клетчатым старым одеялом. В форточке вместо стекла горбился кусок плотного картона, с него глядела аккуратно вычерченная тушью верхняя часть ажурной восточной ротонды. На столе, передо мной, лежала толстая старая книга — «Классические ордера архитектуры»; черная жестянка с маслянистой жидкостью и обгоревшим фитилем стояла на ней. Рядом с этим современным светильником, оживлявшим по вечерам едва ли половину комнаты, глядела из-под абажура запыленная электрическая лампа. Пучок остро заточенных цветных карандашей топорщился в треснувшем сверху донизу толстом граненом стакане. Карандаши эти, видно, давно уж не чертили бумагу, их заостренные кончики посерели от сырости. Над столом, прикрепленный кнопками, висел небольшой портрет военного; на миниатюрной полочке под ним лежало несколько писем в солдатских треугольниках и светлое, из целлулоида, лекало.
— Вы, должно быть, архитектор? — спросил я, когда женщина вернулась. — А это — ваш муж? — указал я на фотокарточку.
— Да, я работаю в Ленпроекте. Вернее, работала, вместе с мужем, пока его не призвали в армию. Летом мы закончили проект застройки морской набережной, а через неделю началась война.
— Жаль, — посочувствовал я. — Ваша профессия теперь не пользуется спросом.
— Неправда! — возразила собеседница. — Вот почитайте, что пишет мне муж.
Она взяла верхнее письмо из стопки треугольников, перевернула страницу, положила на стол.
В письме говорилось, чтобы Наташа (корреспондент называл мою новую знакомую Наташей) обязательно встретилась с Казимиром Ивановичем и расспросила его о судьбе проекта. «Мы непременно вернемся к нему, — писал категорически муж, — и возведем с тобой на берегу залива наш павильон с