живопись предреволюционных и первых революционных лет, хорошо мне знакомую по московскому Музею живописной культуры, виденную мною в начале двадцатых годов и очень мне понравившуюся.
Владимир Васильевич Лебедев был подтянутый суховатый «ленинградец», с редкими, невзирая на молодые годы, волосами на голове, даже почти с лысиной, но со спортивной внешностью — он и ходил всегда не в каком?нибудь пиджаке и брюках, а обязательно в полуспортивном или просто спортивном костюме. Он был действительно настоящим спортсменом, отличным боксером. Лебедев обладал необыкновенно властным характером, оказывал огромное влияние на всех, кто с ним встречался, не только своим обаянием, но и своей твердостью характера, своей принципиальностью, своей очень большой целеустремленностью и просто своим творческим потенциалом. Ведь он один из создателей нашего плаката, он создатель всей нашей детской книги. Совместно с Маршаком они уже к середине 20–х годов выработали новый тип детской книги, который произвел впечатление на весь мир. У нас его потом, после войны, старательно заглушали, но созданное ими осталось навсегда. Лебедев выражал себя в непрерывном творческом искательстве, как правило, чрезвычайно привлекательном. Рядом с условными, близкими к его плакатам РОСТА, плоскостными книгами 1920–х годов, которые только потом, к 30–м годам, стали немного более реально осязательными, как, например, «Петрушка — иностранец», одна из самых прелестных его книжек, у него были совершенно божественные рисунки с натуры. Его наброски натурщиц и балерин 27–го — 29–го годов — лучшее, что вообще есть в советском рисунке, а может быть, и во всем мировом рисунке XX века. Только Серов так рисовал — другого близкого по времени художника, я, пожалуй, и не назову.
Надо сказать, что в середине 30–х годов с Лебедевым произошла великая катастрофа, просто несчастье. В 1936 году в «Правде» появилась омерзительная, безобразно — хулиганская редакционная статья «О художниках — пачкунах» — о двух прекрасных ленинградских художниках Лебедеве и Конашевиче. Поводом для появления этой статьи было издание издательством «Academia» двух сборников стихотворений для детей Маршака и Чуковского, соответственно иллюстрированных Лебедевым и Конашевичем. Авторство статьи тогда приписывалось разным людям, но я узнал, что ее написал искусствовед Владимир Кеменов, впоследствии известный мракобес и погромщик, — я позвонил в редакцию газеты, и там не стали скрывать имя автора. Через некоторый срок можно было без труда это установить, сличив статью с последующими выступлениями Кеменова.
Конашевич как?то не обратил внимания на эту статью, а Лебедева она сломала.
Своей статьей Кеменов угодил высшему начальству (всю свою жизнь дальше он занимал только разнообразные высокие посты), но русская художественная культура потеряла одного прекрасного мастера. На следующий 1937 год издательство «Academia», выпустившее в свет великое множество творений мировой литературы, иллюстрированных лучшими художниками, было ликвидировано партийноправительственной комиссией, в которую входил Кеменов.
Со второй половины тридцатых годов у Лебедева были иногда очень большие недостатки, когда он, не сумев перебороть травму от несправедливого разноса его очень хорошей книги, стал перегружать свои, по — прежнему отлично нарисованные, детские книги нарочитой сентиментальной идеализацией, чуждой всему духу его искусства. Но его подлинно большое искусство остается живым и трогающим. Его изобретательность, умение заниматься разными сферами творчества сближало его с Татлиным, Дейнекой и другими ОСТовцами, художниками такого типа.
Выставка в Ленинграде 1932 года свела и познакомила отца едва ли не со всеми сколько?нибудь значительными художниками этих лет. Со многими он сблизился уже тогда, с другими близкие отношения сложились позже, и иногда характеристики, которые он давал им в своих письмах, радикально переменялись в лучшую сторону — в отношении Дейнеки, Осмеркина, Павла Кузнецова, Сергея Герасимова и некоторых других.
Художники 30–х годов
С Дейнекой я впервые познакомился в Ленинграде. Он приехал, когда выставка уже была развешана, в самые последние дни перед открытием, снял все свои работы со стены и повесил их по — своему, сокративши очень сильно: были привезены некоторые малоудачные его вещи, и он их убрал. В конце концов, там была «Оборона Петрограда», «Спящий мальчик с васильками», целый ряд первоклассных вещей. Тогда Дейнека на меня произвел впечатление странное и, скорее, негативное. Он был резок, немного груб. Большинство людей его так и воспринимало — как какого?то спортсмена, футболиста или боксера. Но я, к счастью, довольно быстро разобрался в его настоящем характере. Ничего подобного он в себе не содержал, это была манера держать себя с посторонними, с чужими. Я с ним сблизился уже в середине 30–х годов, когда стал работать в Детиздате, об этом разговор будет дальше. И чем дольше шло время, тем он становился мне все ближе и ближе. Последнее наше заочное свидание за два дня до его смерти — это был обмен самыми нежными словами по телефону с обеих сторон.
С другим ОСТовцем — Юрием Ивановичем Пименовым я познакомился не в Ленинграде. В Ленинграде было очень мало его работ, и я первый раз его увидел уже в Москве, когда заместительница директора Русского музея Добычина приехала расплачиваться с художниками за приобретенные у них в Ленинграде работы. Их всех собрали на Волхонке, в один из тех маленьких домиков, которые расположены между улицей Фрунзе и музеем. Все художники сидели в коридоре и болтали, а их приглашали по очереди в какую?то комнату. И вот там я в первый раз увидел и запомнил Пименова. Он показывал, как три художника изготовляют пейзажи на продажу: один раскладывает много одинаковых холстов и заливает их синей краской, изображающей море, второй проходит и проводит черной краской какие?то лодки, а последний ставит единым махом белыми белилами паруса. Он это изображал необычайно темпераментно и очень выразительно.
У нас с ним очень быстро установились отношения, но не на музейной почве, потому что он никакой графикой не занимался — ни гравюрой, да и рисунком?то не очень, был чистейший живописец. Уже в 1932 году у нас сложилась нежнейшая дружба. Он как раз в этот промежуток, между 1930 годом и 1932–м, перенес очень тяжелую мозговую болезнь, связанную то ли с сотрясением мозга, то ли даже с какой?то душевной болезнью, и она, когда он наконец от нее избавился, совершенно изменила весь его характер. Настолько, что он истребил большую часть своих ранних работ, слишком обостренных, экспрессивных, схематичных, выменял даже в музеях то, что успели у него купить. И стал совершенно другим, таким, каким остался на всю жизнь: сияющим, светлым, солнечным, полным какой?то величайшей жадности до реальной живой жизни. У нас с каждым годом все больше и больше углублялись дружеские отношения, и в конце концов он стал из моих сверстников столь же близким мне человеком, как Шмаринов. Собственно, их двоих я должен называть в первую очередь среди своих самых ближайших друзей моего поколения. Я был года на полтора моложе Пименова и года на полтора старше Шмаринова.
С Вильямсом я тоже подружился в начале 30–х годов. Он тогда был живописцем, и очень сильным, хорошим живописцем. У него были превосходные работы: портрет Мейерхольда, портрет режиссера Барнета, большая картина «Моряки с «Авроры», которую отправили на какую?то выставку в Венецию и там подарили тамошней коммунистической организации. Там она и осталась. Но у меня, правда, есть ее репродукция. Это очень хорошая вещь, я ее прекрасно помню. Но потом он, уже к середине 30–х годов, увлекся театром, имел необычайный успех, делал, например, оформление к «Пиквикскому клубу» во МХАТе с необыкновенно причудливыми декорациями, в которые были введены человеческие фигуры. А потом стал самым модным художником Большого театра и даже завел наряд, подобающий преуспевающему театральному деятелю: какую- то необыкновенную шубу почти до земли с мехом от ворота до самого низа, меховую шляпу вроде жернова на голове, что было предметом величайших издевательств меня и Пименова в особенности. Он только смущенно улыбался. В общем, всецело вошел в театральную среду, театральную жизнь.
С Вильямсом у меня связано одно очень нежное воспоминание. В середине 30–х годов мы с Наташей
