Ухаживать за больной Наташей взялась, конечно, наша соседка Фрида Константиновна. Самаркандская знаменитость профессор Кусаев оказался бесстыдным шарлатаном.

И у меня, и у Маши тиф был не тяжелым. Маша развлекала соседок по палате тем, что танцевала на своей кровати. А у меня в палате, кроме меня, было два человека: один очень пожилой молчаливый еврей и совсем молодой лейтенант Виктор Непобедимый, очень красивый и очень тяжело больной, что было в резком контрасте с его удивительным сочетанием имени и фамилии. Я пролежал в больнице примерно три недели (точно не помню). Когда моему соседу — лейтенанту стало легче, я стал развлекать его и другого соседа тем, что декламировал известные мне наизусть многочисленные стихотворения Пушкина, Тютчева, Фета, Блока, Пастернака, и они оба очень радовались этому. Когда я наконец собрался возвращаться домой, мой пожилой молчаливый сосед сказал: «Я стал поправляться от ваших стихов!» Я глубоко благодарен доктору Эсфири Яковлевне Бернат, так внимательно и заботливо опекавшей меня и Машу. Много лет спустя я написал ей в Ленинград и получил ответ.

Пока мы все трое хворали, институт уехал в Москву, оставив нас на попечение ленинградцев, так что мы прожили в Самарканде еще несколько месяцев в 1944 году (не могу сообразить, сколько месяцев). Но я стал читать лекции ленинградским студентам, а когда у них состоялась не слишком многолюдная дипломная защита, выступил единственным официальным оппонентом. Меня тронул незнакомый мне старичок — профессор, который спросил, когда окончилась дипломная защита: «Вы разрешите мне посмотреть ваши собственные живописные работы? — меня так поразила ваша точность в разборе тех дипломных работ, о которых вы говорили». Он был очень удивлен, когда я сказал, что я не живописец, а историк искусства. Видимо, он наслушался таких «историков искусства», которых «точность разбора» интересовала очень мало. Не понимаю, почему он не вспомнил Николая Николаевича Пунина, — должно быть, ему не пришлось его слышать, а у него эта «точность» была много лучше моей.

Когда Академия художеств собралась ехать в Москву (пока еще не домой), Наташу и Машу поместили в одном вагоне, а мне предоставили верхнюю полку в другом, в противоположном конце состава. На соседней такой же гюлке лежал Пунин, и всю неделю, что шел поезд, мы могли сколько нам вздумается разговаривать. Я каждый день ходил к Наташе и Маше, а потом возвращался на свою полку. И хотя нельзя сказать, чтобы ехать было удобно — не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял, — все же эта неделя была одной из самых насыщенных и увлекательных в моей жизни. Ах, какие это были разговоры! Пунин был подлинным мастером размышлений. Лишь малая их доля была им напечатана в его книгах и статьях. А по отношению ко мне он был бесконечно щедр и расточителен. Мне не удалось записать по памяти хотя бы самое важное — по приезде в Москву на меня сразу навалилась уйма работы: я остался доцентом Московского художественного института, вернулся в свой Музей изобразительных искусств имени Пушкина и стал аспирантом Академии наук во вновь созданном И. Э. Грабарем Институте истории искусств. Но эти беседы с Пуниным стали достойным завершением моей самаркандской эпопеи.

Мне осталось рассказать о четырех очень разных вещах, связанных с Самаркандом, для меня важных и мне дорогих.

Во — первых, однажды я встретил в Старом городе Лазаря Израилевича Ремпеля. Он был в двадцатые годы студентом того же отделения теории и истории искусств, что и я, на курс или два моложе. Я был, конечно, с ним знаком, но никакой близости между нами не было. А эта встреча в Самарканде стала началом все возраставшей и углублявшейся с каждым десятилетием дружбы. В Самарканд Лазарь Ремпель попал не по своей воле. Окончив университет, он занялся архитектурой и в середине тридцатых годов напечатал книгу о современной архитектуре Запада, в которой, в частности, описал и совершенно справедливо расхвалил новый южный район Рима — ЭУР. Эта книга была неосторожным шагом — как он посмел в те времена хвалить что?то, рожденное «разлагающимся капитализмом»? Один подлец написал донос (Поликарп Лебедев), другой напечатал разносную рецензию. В высших сферах сочли книгу Ремпеля столь крамольной, что его сослали в Среднюю Азию — в Бухару и Самарканд, считавшиеся тогда глухой провинцией (слава Богу, не в лагерь!). В поисках средств к существованию он обратился к фотографии и зарабатывал ею, бродя по колхозам вокруг Бухары и Самарканда. И стал первоклассным фотографом. Но в своих хождениях по стране он продолжал наблюдать и изучать памятники архитектуры времен Тимура и Улугбека. И после войны, перебравшись в Ташкент и решив остаться там навсегда, он выступил с сенсационными открытиями, относящимися к структуре и значению геометрического орнамента, покрывавшего стены средневековых мечетей и мавзолеев. Он стал одним из крупнейших и ведущих ученых — историков искусств в Узбекистане, наряду с Пугаченковой — главным специалистом в своей области, доктором искусствоведения, автором многих книг и статей. Мы стали переписываться, он приезжал в Москву, был не раз у нас на Николиной Горе (и сделал там серию лучших, какие у меня есть, фотографий меня, Маши, обоих мальчиков и трех наших собак). Но после долгой болезни умерла его жена, он остался в Ташкенте один, расхворался и наконец уехал в Москву к дочери. Болезнь сердца не позволила ему прожить спокойно конец жизни. Он был одним из ближайших моих друзей.

Второе, о чем я хотел сказать, это о посещении квартала бухарских евреев в Старом городе. Я знал об их существовании и однажды решил своими глазами убедиться в их необычности. Действительность превзошла мои ожидания. Я нашел этот квартал в самой середине Старого города, пройдя запутанную вязь кривых переулков. Я увидел величественных старцев с длинными седыми бородами в белоснежных одеждах до самой земли и поразительно красивых девушек в светло — синих одеждах, тоже до земли. У меня было чувство, что какая?то машина времени перенесла меня во времена Авраама и царя Соломона, что это полная жизни Библия, очевидно существующая вечно, невзирая на проходящие тысячелетия. Не знаю, уцелела ли эта живая Библия в годы «развитого социализма», осталась ли до сих пор в своем первозданном виде, но в моей памяти осталась крепко.

Третье, о чем я хотел рассказать, не может равняться ни с каким вневременным величием, но хранится в моей памяти с великой нежностью — это наша милая рыжая с белым кошка, жившая у нас до самого нашего отъезда. Откуда она взялась — не знаю; пришла и осталась. У нее не было никаких корыстных соображений, мы могли кормить ее мало и плохо, но она свободно гуляла вокруг дома и что?то находила. Она очень украшала нашу нелегкую жизнь в этом городе. Однажды она нас облагодетельствовала — где?то добыла и принесла нам в комнату большой кусок сырого мяса. Откуда она его позаимствовала? Так как она какую?то долю этого мяса съела и была сыта, то Наташа без особых угрызений совести взяла у кошки это мясо и сделала несколько котлет, что было в нашем доме весьма редким угощением. Один раз она нас очень напугала: залезла спать в рукав Наташиной куртки, а вылезая, ухитрилась вывернуть рукав наизнанку и завязнуть головой в подкладке, притом она свалилась с кровати и чуть не задохнулась — счастье, что мы вовремя заметили ее беду и освободили от нежданной ловушки.

Уезжая в Москву, мы оставили ее Фриде Константиновне. После войны Наташа и Маша не раз ездили в Николаев, и Фрида Константиновна рассказала, что, уезжая из Самарканда, оставила нашу кошку хорошей женщине, местной жительнице, жившей по соседству с нами, — той самой, в доме которой провела последний месяц своей жизни моя мама. У этой женщины, которую звали Мария Владимировна, был сын, ровесник и товарищ бирмановского мальчика, они вместе ушли на войну. Приходившие от сына Марии Владимировны письма вдруг оборвались, и она буквально сходила с ума, не зная, жив ли он. На нервной почве у нее повышалась температура чуть ли не до сорока — она приходила к больной Наташе, и у них оказывалась одинаковая температура. Наконец пришло письмо из госпиталя, куда он попал раненный, и она была на седьмом небе от счастья.

По контрасту со всеми самаркандскими красотами и необычайно сконденсированным величественным прошлым наша кошка была кусочком нежности и сердечной привязанности. Я могу считать достойными ее преемниками в нашем доме последующих кошек — кота Франциска и кошку Бастет (как назвал ее мой старший внук, египтолог Миша).

Наконец, четвертое и последнее — сам город Самарканд со своими садами и архитектурой, действительно одной из самых прекрасных в мире. Столь часто поминаемый мною Шир — Дор — это уже XVII век, время ослабления старых строгих традиций. Но памятники времен Тимура и Улугбека — это нечто подлинно прекрасное, — и мавзолей самого Тимура Гур — Эмир, и медрессе Улугбека на Регистане, и Шах — Зинда — длинная вереница мавзолеев на обрыве плато Афросиаба, и самое величественное из всего — Тимурова мечеть Биби — Ханым, даже в сильно разрушенном состоянии сохранившая свое величие. Время оставило от мечети Биби — Ханым достаточно, чтобы можно было легко представить себе ее царственный облик в те времена, когда она была построена. Один тогдашний поэт очень хорошо выразил это

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату