Ровно как ножом срезанный полукруг луны горел ослепительным синеватым светом. В бездонном сером прорезе между двух каменных волн бледно сияли звезды. Горы, сливаясь с тенями, возвышались по сторонам над перевалом — казалось, что огромные чудовища прилегли, выпятив горбатую спину, прижавшись к земле хвостом и головою. Вокруг одного из чудовищ, как змея, вилось кольцами черное облако. На склоне, внизу, сверкнула и исчезла блестящая золотая нитка: мимо узкой горной струи кто-то прошел с фонарем. Камни, тысячелетиями неподвижно лежавшие в котловине, придавали ей вид огромного магометанского кладбища. Вода озера быстро дрожала в черной каменной чашке. Становилось все холоднее. Гул затих, костры догорели. Все уже спали. Пепельные пятна снега посинели и растворились. Змея оторвалась от горы и поползла отвесно вверх. Крутой горб чудовища обнажился, точно очерченный черным карандашом. Штааль представил себе человека на вершине горба — и ему стало страшно. Зубчатое темное облако вдруг повернуло, валом надвинулось на луну, концы его на мгновение вспыхнули. Затем все потухло. Фиолетовая ночь стала черной.
«Скорей бы вниз! Ничего вправду нет красивого в этом кладбище», — тоскливо подумал Штааль, вспоминая, что солдаты с отвращением и ужасом говорили о горных видах, которыми еще восхищались (хоть все меньше) офицеры. Он с усилием поднялся с камня. Слева, рядом с пятиугольной стеной убежища, мерцал странный, непонятный, повисший в воздухе огонек. «Не пойти ли туда, к капуцинам? — спросил себя Штааль, стуча зубами от холода. — Может, пустят?..» Идти было неловко и просить неприятно. Вдруг где-то закаркала ворона, и сразу мысль о ночи на камне разрешила сомнения Штааля. Он поднял узел и пошел, пошатываясь, к убежищу. В нескольких шагах от него тихо-вкрадчиво зазвонил колокольчик. Штааль попятился назад: на него медленно двигалось что-то странное, рогатое. «Совсем измоталась душа», — подумал он: корова — единственная оставленная в живых провиантмейстером армии — растерянно моталась по котловине, бренча подвешенным к ней на кожаном хомуте колокольчиком. Штааль из последних сил ускорил шаги и приблизился к странноприимному дому. Повисший в воздухе огонек оказался фонарем на длинных стержнях. В окнах было темно. Штааль остановился перед тяжелой дубовой дверью и нерешительно потянул висевший сбоку на веревке деревянный крест. Раздался слабый звонок, затем послышались торопливые шаги. Монах со свечой в руке открыл дверь, испуганно вгляделся в позднего гостя и, придерживая дверь рукой, выслушал его сбивчивую просьбу.
— Где же вас поместить? — сказал он на швейцарском наречии. — Мы были бы рады, но, вы сами понимаете, все занято.
В ермолке, с зеленым передником, со спущенным на спину капюшоном, с уютной восковой свечою монах нисколько не был страшен. Вид у него был добродушный и испуганный. Ветер вдруг ворвался в убежище и задул свечу. Капуцин, тяжело вздохнув, отступил на шаг и выпустил дверь из рук. Штааль счел это приглашением. Он переступил порог, сбросил узел на каменный пол и в изнеможении прислонился спиною к стене. Монах, поднявшись по небольшой лестнице, засветил свечу о ночник. За лестницей шел узкий каменный коридор с рядом невысоких тяжелых дощатых дверей. Над каждой висела еловая ветка. Внизу в дверях были проделаны узкие отверстия. Пахло сыростью погреба и — едва слышно — ладаном.
— Нет места, все занято, — сказал решительно капуцин.
— Может быть, здесь в коридоре?.. — спросил дрогнувшим голосом Штааль.
— Нет, здесь нельзя, — испуганно ответил монах.
— Тогда простите, что вас потревожил, — проговорил отрывисто Штааль, стуча зубами.
Капуцин вгляделся в его измученное, посиневшее лицо.
— Как же быть, если вы больны? — сказал он, хоть Штааль ни слова не сказал о болезни. Монах, очевидно, искал законной причины для того, чтобы исполнить его желание. — В самом деле, очень холодная ночь.
Он подумал и подошел к полке под второй лестницей. На ней стояли лампы, подсвечники, что-то еще. Отыскав ключ, капуцин отпер маленькую дверь против лестницы, протянул в чулан руку со свечой и повернулся к Штаалю.
— Разве здесь поместить вас? — сказал он неуверенно. Чулан был крошечный, с покатым потолком, с которого спускалась толстая веревка. Воск полился со свечи, пламя потянулось к двери, вниз: ветер сильно дул сверху. Штааль увидел, что веревка проходила через сделанное в потолке отверстие. В чулане было крошечное окно. Это Штааль заметил позже — теперь он видел лишь одно: в каморке можно было лечь. Он горячо поблагодарил монаха.
— Что ж, я думаю, вы можете здесь провести ночь? — сказал капуцин. — Мы отсюда звоним. Веревка идет к колоколу, что над крышей дома.
Он вернулся к полке, зажег другой фонарь и поставил его на пол чулана.
— В самом деле, очень холодно, — повторил он, все еще убеждая себя в том, что иначе поступить было невозможно.
Штааль продолжал благодарить. Капуцин, очевидно тронутый, куда-то поспешно вышел. Через минуту он принес толстое коричневое одеяло, благодушно взглянул на гостя, видимо ожидая новых изъявлений восторга, затем пожелал доброй ночи и удалился. Штааль внес в чулан свой узел, запер дверь и с наслаждением принялся устраиваться на ночь. Повернуться в каморке было очень трудно. Но крошечные размеры и делали ее уютной. Он разостлал на полу одеяло, осторожно поставил фонарь так, чтобы не наделать пожара, затем снял сапоги, из которых полилась вода, вытер ноги, лег и закрылся плащом, подоткнув под себя края. Было все-таки очень холодно: видно было дыхание. Штааль встал, развязал узел и попробовал заткнуть платком отверстие в потолке, осторожно придерживая рукой веревку у края дыры. Как только он лег, платок вывалился, пламя свечи метнулось вниз. Штааль с проклятием закутался снова в плащ.
8
Он лежал с полчаса, не закрывая глаз, подложив под голову руки, чтобы согреть их. Вдруг он растерянно приподнялся на локте, — вспомнил, что не завел часов. Почему-то это чрезвычайно его испугало. Штааль поспешно наклонился к фонарю, так что на лбу почувствовал приятный жар свечи, разыскал ключ и завел часы, убедившись, что они не промокли в кармане. Грея руки над свечой, он стал соображать, какие еще вещи остались целы, — и внезапно, с невыносимым ужасом, увидел перед собой ту часть Сен-Готардской тропинки, где впервые на его глазах, шагах в двадцати расстояния, лошадь оборвалась в бездну. Он не слышал падения ее тела, слышал только глухой стон, пронесшийся по цепи солдат. Тропинка в этом месте имела не более шага в ширину. Штааль сам не понимал, как он мог здесь пройти, — у него в Петербурге кружилась голова на высоких балконах. Помнил, что впереди него перед этим местом казак сполз с коня назад через хвост, так как набок слезть было невозможно: слева была отвесная стена, а справа — бездна. Помнил, что он сам прополз по этому страшному месту, прижавшись к скале и судорожно вцепившись в руку шедшего впереди солдата. Свою лошадь, с привязанной к седлу шкатулкой, он отдал знакомому артиллеристу еще в самом начале перехода, как только увидел, что такое Альпы. Потом на глазах Штааля падали в бездонные пропасти не только лошади, но и люди. На это в конце перехода уже почти не обращали внимания.
Суворов всю дорогу ехал верхом впереди, в старом плаще, который в армии именовался родительским. В самых ужасных местах фельдмаршал проезжал над пропастями так же хладнокровно, как проходили над ними тавернские мулы. Он и теперь не остался на ночь в убежище, а, пообедав с монахами, в сопровождении проводника Гаммы и конвоя зачем-то вернулся в Айроло, — говорили, по делу, но скорее всего для того, чтобы ободрить сбоим примером солдат, которых сильно напугали Альпы, или чтоб крепче закалить самого себя (ему еще казалось мало). Об этом возвращении семидесятилетнего старика по такой дороге темной ночью Штааль не мог подумать без смешанного чувства ужаса, удивления и гордости. «Нет предела человеческой храбрости… Да, все беспредельно в людях», — думал Штааль, с содроганием вспоминая, как на его глазах казаки перестреляли пленных французов: делать с ними было нечего — припасов не хватало и для своих. «Чудеса храбрости, чудеса стойкости, зверства, самоотвержения, жестокости, безумия — это и есть война… Такова и жизнь, только в ней все мельче. Война — ускоренная,