Впрочем, теперь, в собрании сочинений поэта, читатель и сам найдет немало примеров подобных «ауканий» в стихах и прозе Саши Черного.
До сих пор речь шла о дореволюционном периоде творчества Саши Черного. В эмиграции смех его претерпел ряд существенных изменений. И чтобы понять их, придется прежде углубиться в область далекую от сатиры и юмора.
Социальный и общественный слом 1917 года не был случайностью. Произошел колоссальный выброс давно копившейся энергии, обернувшийся для страны и народа хаосом, бессмыслицей и разрухой… Лишь единая идея, скрепившая множество воль, амбиций, чаяний, могла спасти от общенациональной катастрофы. Как известно, такой идеей, своего рода новой религией, стала вера в царство общего благоденствия и справедливости, мечта о коммунистическом рае на земле. Пафос рождения нового мира, которым жили участники Октябрьской революции, по своей сути возвышен и прекрасен. Поверившие в этот идеал готовы были идти до конца, не считаясь с насилием и жестокостью, жертвуя и собственной жизнью во имя счастья, как им казалось, будущих поколений.
Так почему же Саша Черный, известный своими демократическими убеждениями, приверженностью к любви и добру, стал ярым противником благого, в сущности, деяния и чистых помыслов? Смею думать, что решающую роль в выборе поэта, избравшего когда-то псевдоним «Сам-по-себе», сыграл индивидуализм. Деятели Октября мыслили космическими, общегуманными, отвлеченными категориями. На фоне борьбы за великое дело страдания и гибель отдельной личности были для них несущественны. Любовь к человечеству нередко оборачивалась бесчеловечностью в частных случаях. Для Саши Черного путь к добру начинался не с отвлеченного, а с конкретного человека. Ничем он не мог оправдать несправедливость и проявления зла. Этот нравственный максимализм восходит к Достоевскому, не пожелавшему простить даже пролитой «слезинки ребенка».
Речь не о том, на чьей стороне правота, — это отдельный, сложнейший и едва ли разрешимый вопрос. Важно уяснить, что неприятие соборного, коллективного счастья явилось одним из решающих факторов, приведших Сашу Черного, как и многих субъективно честных представителей российской интеллигенции, в белогвардейский стан, в число непримиримых врагов советской власти.
Изменился не Саша Черный — он-то остался верен старым идеалам — кардинально изменились обстоятельства жизни и, соответственно, адресаты его сатир. За рубежом они как бы раздвоились.
С одними все вроде бы просто и ясно. Это — «красные скифы», принесшие лихо на родную землю, пытающиеся утвердить там красноказарменный режим. В первую очередь, сатирик обрушивал свой гнев на вождей пролетарского государства. Затем — на их сообщников на фронте культурного обновления, полностью разделяющих коммунистическую идею, таких, как Луначарский, Горький, Маяковский, Демьян Бедный… Уничижительных реплик удостаиваются и те собратья по перу, кто после некоторых колебаний примкнул по тем или иным соображениям к победителям. Пуще всего разделывается он с теми «переметными сумами», с которыми еще недавно был связан приятельскими узами, — с А. Толстым, Василевским (He-Буквой)… По его убеждению, «сменившие вехи» были прямыми наследниками Игнатия Лойолы — предводителя иезуитского ордена. Достается также главам европейских держав, пытающимся наладить дипломатический и торговый флирт с СССР. Даже просто сотрудничество с «людоедским режимом» Лиги наций или Ф. Нансена вызывало желчную отповедь Саши Черного. Недоумением, горечью, болью дышат его слова, обращенные к европейским знаменитостям, таким, как Г. Уэллс или Б. Шоу, которые с заинтересованной симпатией следили за революционными преобразованиями в Советской России. И подлинно: что может, собственно, понять «семидневный Одиссей», увидев красную новь сквозь «розовый монокль»?!
Впрочем, и взгляд Саши Черного на советскую действительность грешит односторонностью. Разве что с противоположным знаком. Приходится признать, что его антибольшевистские пассажи своей плакатной лубочностью чем-то сродни агиткам РОСТа, изображавшим буржуя в виде толстопузого мешка в цилиндре. Подлинную сатиру должны питать живые и непосредственные впечатления. Ему же приходилось довольствоваться вторичным материалом — рассказами очевидцев, которым удалось вырваться «оттуда», и газетно-журнальными публикациями, посвященными «угрюмому и ущемленному советскому быту, столь далекому и непонятному для нас (эмигрантов. — А. И.) сейчас, как Китай иностранцам». Отсюда — схематичность. Вместо полнокровной конкретики — умозрительная библейская символика (отождествление совдеповского функционера с братоубийцей Каином). Более удачными представляются пародийные переложения на «совнархозовский» или «рабкоровский» язык классических сюжетов («Краснодемон») или образчики «советского письмовника». Видимо, ему как писателю обращение к словесной стихии ближе и естественней. Тем более что Саша Черный, усердный читатель новинок советской литературы (Зощенко и др.), в достаточной мере был осведомлен в речевых метаморфозах послереволюционной поры и эпохи нэпа.
Вообще же, сатире в изгнании суждена участь незавидная. Если «красномосковский кавардак» не возбранялось чехвостить почем зря, то смех над соотечественниками, лишившимися отчего крова, из последних сил налаживающими быт на чужбине и пытающимися при этом сохранить свое национальное самосознание, казался по меньшей мере неэтичным и кощунственным. «Лежачего бей осторожно, особенно если он брат твой — эмигрант», — предостерегал Саша Черный своих коллег по шутейному цеху. То есть смех, формально полностью свободный, сам воздвигал табу, которые нельзя нарушать, и формулировал «гигиенические правила», которым должен был неукоснительно следовать.
«Вегетарианская сатира» — это, сказать по правде, нонсенс. Надо ли удивляться тому, что острие насмешки Саши Черного мало-помалу притупляется. Смех становится все более «незлобивым», «проказливым», что привело в конечном счете писателя к «Несерьезным рассказам». Впрочем, эта жанровая ипостась Саши Черного-прозаика располагается за пределами данного тома.
Отсюда не следует, что мутный и разномастный уклад эмигрантского царства-государства достоин был лишь улыбки сострадания и умиления. Ведь зарубежная Россия представляла скол прежнего общества. Среди беженцев немало было таких, кто и на чужой стороне ухитрялся устроиться более или менее комфортно. Прежде всего это политиканы. Те, кто «прокурорствовал с партийной высоты» дома, продолжали с новым рвением предаваться этому занятию и за границей. Только здесь, на фоне общей беды, их политические разглагольствования, размежевания на левые и правые уклоны, фракции и течения, бесконечные выяснения: «куда мы идем? куда мы заворачиваем?» — представлялись Саше Черному еще более нелепыми, мелкими и чуждыми житейской сущности: «Одни совещаются, съезжаются и разъезжаются, другие в поте лица добывают свой хлеб насущный, — увы, без масла». Раскол этот, нравственный по своей сути, поэт ощущал чутко и четко. Здесь именно пролегает рубеж — рубеж лирики и сатиры Саши Черного в эмиграции. По одну сторону те, кто «из своей больной любви к России не делает профессии лихой». По другую — расцветшая на поверхности болезнетворного процесса плесень:
Имя всему этому — эмигрантщина, то есть выставляемый напоказ надрыв, прибыльная эксплуатация подлинной трагедии и отчаяния. Следует заметить, что могущее вызвать душевную изжогу «ресторанное обслуживание тоски по родине» отнюдь не выдумка большевистской пропаганды. Это было. Равно как и «танцевально-кинжальные вечера». Последние сами по себе, вероятно, не заслуживают упрека, если бы… Саша Черный всякий раз предъявлял одну и ту же претензию к соотечественникам, тратящим изрядные