Я, впрочем, не был в числе чрезмерно розовых оптимистов, и я не всегда охотно участвовал в политических дебатах. Меня занимали наши соседи уголовные. Я любил покуривать трубочку с одним загадочным каторжанином, у которого, как ходили слухи, было на душе двадцать два убийства. Лицо у него было спокойное, трезвое и как будто не злое. В Иркутске, в гимназии, училась у него дочь…
Здесь, разгуливая по тюремному двору, огороженному высокими палями,[75] я любовался на цепи гор,[76] которые манили к себе своим волшебных многообразием. Солнце, умирая, зажигало иногда целые миры дивных красок на этих горных хребтах. Я чувствовал Сибирь. Вечер приносил к нам дыхание ранней весны. И от этого вольного ветра порою сжималось сердце в тоске по утраченной свободе.
В конце апреля вскрылась Ангара. И нас, переправив через нее, повезли в Александровскую центральную тюрьму. Когда мы стояли, сбившись в кучу, на едва нас вмещавшей лодке, кажется, всем было жутко и весело. На берегах громоздились ледяные сталактиты, висели саженные сосули, ослепительно сверкавшие на солнце. По реке шел еще последний лед, шуга;[77] какие-то большие белые птицы с хищным криком носились над водой, ныряя за добычей. Было дико, привольно — острый ветер колол лицо, и трудно было представить себе, что мы в плену и будем жить сейчас в суровой тюрьме, среди каторжан.
Мы вошли в тюрьму хмельные от весеннего воздуха, от влажных запахов едва оттаявшей земли. Какая огромная и многоликая толпа шумела здесь! Мы смешались с другими политическими — социал- демократами, социал-революционерами, бундовцами,[78] польскими социал-демократами, случайными пропагандистами или просто радикалами, которые так или иначе помогали революционерам. Среди нас были многие, чьи имена уже вошли в историю — Сладкопевцев,[79] Дзержинский,[80] Церетели, Ховрин, Игорь Будилович, Урицкий,[81] Скрыпник, Ашмарин,[82] Швейцер, Зильберберг…[83]
Иные из них уже погибли, иные еще в борьбе.
Началась тюремная жизнь. Мгновенно сложился быт: еда впятером из одной миски, сношение с внешним миром через уголовных, столкновения с начальством…
Здесь, в Александровке, кипела та революционная брага, которую впоследствии пили русские люди, пьянея, двадцать пять лет вплоть до наших дней.
И мы, и наши тюремщики чувствовали, что должно что-то произойти здесь, за этими высокими палями,[84] что невозможно собрать столько буйной молодежи и запереть эту взволнованную толпу, как стадо мирных животных, в хлеву. Эта страстная толпа должна была опрокинуть рогатки, нарушить порядок. Так и случилось.
Вскоре нашелся и предлог. Нам не давали точных сведений, куда нас везут. Якутская область, как известно, велика — по площади она равна, примерно, двум третям Европы, и не малая разница — попасть в Олекминск или в Якутск, или в Верхоянск, или в Колымск. Город от города — на тысячи верст. У нас были самые фантастические представления об условиях тамошней жизни. То распространится по камерам слух, что придется сидеть в темноте — нет в Якутске свечей; то будто бы нет там мыла или еще чего-нибудь. И мы, в панике, покупаем по пяти кусков мыла или несколько фунтов свечей — мы, которых отправляют туда на несколько лет. Вероятно, мы все тогда были отчасти лишены здравого смысла.
И вот мы предъявили начальству требование — немедленно запросить иркутского генерал- губернатора о том, куда кого назначили, дабы каждый мог запастись всем необходимым в соответствии с местом его назначения. С ответом медлили. И у нас начался бунт. Вероятно, были весьма двусмысленные предуказания свыше, ибо наше тюремное начальство вело себя с мягкостью поистине удивительною. Или, быть может, тюремщики преувеличили наши силы, заподозрив, что у нас было оружие. Одним словом, юноши лихо погуляли. Тюремщики были изгнаны. Ворота были забаррикадированы. Над тюрьмою взвился красный флаг. У нас было два или три браунинга — вот и все наше оружие, а у врага не менее сотни солдат с винтовками, и все же мы пировали, как победители. Холостой залп нисколько нас не устрашил. По ночам мы дежурили зачем-то у баррикады на часах, как будто мы могли оказать серьезное сопротивление, если бы повели солдат брать нашу крепость.
Теперь кажется этот мятеж неважным и даже ребяческим, но мог быть иной оборот событий, могла пролиться кровь, и все это восстание перешло бы в историю под знаком траура и возмездия. Три дня мы сидели в осаде. Наконец, приехали из Иркутска вице-губернатор, прокурор, жандармерия. Комендантом нашей крепости был Дзержинский. В его ведении было наше красное знамя. На сохранившемся у меня фотографическом снимке он держит его древко, стоя на баррикаде.
Мы вели обычно переговоры с тюремным начальством во время осады через дыру, сделанную в палях, — приходилось парламентерам сидеть на корточках. Целые сутки вице-губернатор не соглашался принять столь унизительные условия для предварительной конференции. А мы иначе не соглашались разговаривать. Наконец генерал решился сесть по-турецки. Дело кончилось миром.
Мы разобрали баррикады, и нам дали списки с указанием, кто куда отправляется.
Во второй половине мая нас повели этапным порядком из Александровского централа на Качуг — пристань Лены, где мы должны были сесть на паузки, чтобы плыть по течению три тысячи верст до Якутска. Нас меньше стало. Многих поселили по линии железной дороги. Церетели остался где-то недалеко от Иркутска.
Мы выехали из Александровского села с песнями, неся по-прежнему наше красное знамя. Пешком идти было легче, чем сидеть на тряских телегах, и мы растянулись по большаку. С конвойными солдатами мы сразу сошлись по-приятельски, но на офицера смотрели подозрительно. Ходили слухи, что именно этот офицер расстрелял в прошлом году партию уголовных. Слухи оказались ложными.
Была весна, но по утрам в кадке с водою плавали куски льда, и было холодно. Этапные избы были мрачны. Грязь была такая, что, уронив пятачок на пол, мы теряли его безвозвратно: такой слой жидкой грязи лежал на полу избы. Спали все вместе, мужчины и женщины, на общих нарах, не раздеваясь, конечно. Таких тюрем до Качуга, если не ошибаюсь, было пять.
Но какое наслаждение идти так по сибирской дороге, предчувствуя таежную пустыню, реки, раскинувшиеся на тысячи верст, угадывая весь этот огромный северный азиатский сон, ледяную колыбель мамонтов и прочих допотопных чудищ.
Я был тогда рассеян и молчалив. Многих товарищей, к стыду моему, я вовсе не заметил, о чем жалею теперь, когда убедился, что все люди интересны, все без исключения. Но некоторых я и тогда запомнил — не столько их мнения и слова, сколько общий стиль их, интонацию, выражение глаз. Дзержинский, например, часто подсаживался ко мне на телегу и, если слышал чей-нибудь разговор, казавшийся ему несодержательным, бормотал мне на ухо ироническую свою поговорку «люблю красноречие и буржуазию». Дзержинского я запомнил. Он был тогда стройным, худощавым, гибким. Несмотря на революционную непримиримость и решительность, было в нем что-то польско-женственное и, пожалуй, что-то сентиментальное. Он, кажется, сам это чувствовал и стыдился и боялся этого в себе. Он и Сладкопевцев казались мне характернейшими людьми революции, как я ее тогда понимал. [В двух моих рассказах, напечатанных задолго до нашей революции, — «На этапах» и «Пустыня» — я зарисовал типы «подвижников» революции. Я имел тогда в виду Сладкопевцева и Дзержинского.]
На первом или втором этапе два жандарма привезли к нам из Иркутска еще одного арестанта. Это был В. Е. Попов,[85] прославившийся впоследствии своими корреспонденциями о Спиридоновой,[86] о карательных отрядах и пр., журналист, известный под псевдонимом Владимирова. Он работал тогда как инженер и занимал в Москве видный пост. Он ехал с большим комфортом — с какими-то коврами, самоварами, несессерами, чуть ли не со специальными курортными нарядами, угощал нас ликерами и вообще нарушил своею особою наш арестантский стиль. Впоследствии, когда я жил один в тайге, он гостил у меня дня два проездом, направляясь в какую-то придуманную им экспедицию.
И тогда он был таким же светским, приветливым, раздушенным, и никакая тайга не могла изничтожить в нем пристрастия к преходящим радостям жизни.
Два жандарма, которые привезли Попова из Иркутска, послужили поводом для нашего третьего бунта. Дело было в том, что у нас готовился побег. Собирались бежать Дзержинский, Сладкопевцев и