— я напечатал жирным шрифтом: «Внутреннее обозрение не могло появиться по не зависящим от нас обстоятельствам», в ноябрьской книжке нам не позволили сделать такой анонс, и вместо «внутреннего обозрения» появился какой-то суррогат «по поводу сорокалетия судебных уставов», в декабрьской книжке с большими урезками «внутреннее обозрение» покойного Штильмана[175] было напечатано, но после цензорских чернил оно мне показалось таким вялым, что я присоединил к нему отдел «Из текущей жизни», где без всяких комментариев дал длиннейший список опубликованных в газетах фактов — демонстраций, уличных сражений, террористических актов, одним словом, всего, что предуказывало красноречиво наступление времен катастрофических.
Надо помнить, что 15 июня был убит Плеве[176] и что вся система дрогнула, пошатнулась, что в декабре был опубликован указ Правительствующему Сенату «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», свидетельствующий о полном бессилии правительства. Запах гниения наполнил всю российскую равнину — отравный и сладкий запах смерти. Тысячелетняя старушка — карамзинская «История государства российского»[177] — умирала. Но смерть и жизнь так сплелись, перепутались и соединились в каких- то фатальных объятиях, что нам, свидетелям той эпохи, трудно было различить, где конец, где начало.
Подумать только, что нам пришлось выпускать первую книжку «Вопросы жизни», когда еще в умах и сердцах не остыло все испепеляющее воспоминание о падении Порт-Артура и когда еще дымилась кровь, пролитая 9 января на снежных улицах нашего безумного Петербурга.
Первая книжка нашего журнала вышла с анонсом: «„Внутреннее обозрение“ Г. Н. Штильмана и „Хроника внутренней жизни“ Г. Ч-ова, посвященные рабочему движению последних дней, не могли быть напечатаны в январском номере журнала „Вопросы жизни“ по не зависящим от редакции обстоятельствам».
Но и те публицистические статьи, которые прошли как-то через цензуру, были достаточно красноречивы. В сущности журнал приветствовал революцию, и это было совершенно ясно. И непонятно было не то, что из семи политических статей были запрещены две, а то, каким образом правительственный чиновник мог допустить на страницах подцензурного журнала совершенно недвусмысленный призыв к ниспровержению существующего строя. Очевидно, ревнители старого порядка чувствовали фатальную неизбежность своего конца. Надо ли удивляться тому, что понадобилось еще целых двенадцать лет, чтобы падение самодержавие стало историческим фактом. Велика сила инерции, на которую недаром надеялся Победоносцев.
Возможность революции давно уж казалась мне несомненной, но впервые я почувствовал ее как живую реальность в ночь с 8 на 9 января. В эту ночь я был в редакции «Сына отечества».[178] Я сидел рядом с Мережковским, и мы обменивались иногда фразами, забыв наши личные недоразуменья. Да, это была страшная ночь. Петербургские интеллигенты без различия направлений сбились здесь в одну кучу, бледнея от ужаса при мысли, что вот сейчас, через несколько часов, безоружная стотысячная масса рабочих двинется к царскому дворцу. Все понимали, что начинается долгожданная революция, но как странно и как-то совсем по-иному — не так, как о том мечтали деятели наших революционных партий. Н. Ф. Анненский[179] читал петицию рабочих. Листок дрожал в его пальцах, и старик с трудом прочел эту прокламацию, обращенную к царю.
Все знали, что город превращен в военный лагерь, что в рабочих будут стрелять, и казалось невозможным, чтобы эти убийства в самом деле совершились. Казалось, что надо кому-то что-то растолковать — и не будет кровавого ужаса. Решили, как известно, послать депутацию к Витте[180] и к Святополк-Мирскому. Были выбраны A. B. Пешехонов,[181] В. А. Мякотин,[182] В. И. Семевский,[183] Максим Горький и еще человек пять. Мы не расходились, дожидаясь ответа. Вернувшиеся депутаты привезли ответ непонятный, с которым не мирилась ни совесть, ни даже простая логика. Витте принял депутатов, но объяснил с любезною улыбкою, что эта вся история его не касается, все это «не его ведомства». Святополк-Мирского вовсе не нашли. Его будто бы не было дома, и будто бы никто не знал, где он находится. Вместо него принял депутацию какой- то генерал, который советовал депутатам обратиться с предупреждением не к правительству, а к рабочим. Но к рабочим уже нельзя было обратиться. Было поздно. Да и у петербургских интеллигентов не нашлось тогда языка, понятного и убедительного для этих измученных и взволнованных людей, в которых проснулись какие-то древние, загадочные, исконные надежды на «царя-батюшку», воскрес тысячелетний миф о народном государе.
Все понимали, что объяснить события простой провокацией департамента полиции недостаточно и неразумно. И поп Гапон,[184] несмотря на свою явную связь с охранным отделением, был загадочен и грозен для старого порядка. И с ревнивым чувством интеллигенты смотрели на этого безумного священника, который поднял десятки тысяч рабочих и вырвал у них клятвы на борьбу за свободу.
Когда я ночью вышел из помещения «Сына отечества» и пешком направился домой, у меня оказался спутник — видный и многоопытный политик.
— Что будет? — пробормотал я, чувствуя смертельную усталость и вовсе не надеясь, что мой спутник сможет ответить мне на этот безответный вопрос.
Но спутник стал объяснять что-то, стараясь уверить себя и меня, что все это очень просто, что масса «несознательна», но скоро она станет «сознательна», что даже очень хорошо, что будут стрелять в этих «баранов» (он именно так выразился).
— Это нам очень на руку, — сказал политик, улыбаясь. — Послезавтра нас будут слушать так внимательно, как никогда еще не слушали. Такова диалектика истории.
Немногие, вероятно, спали в эту ночь. И я не спал, размышляя о «диалектике истории». Утром я вышел из дому. Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского я встретил конный патруль. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
— Неужто стрелять будете?
— А по-твоему бунтовщиков пряниками кормить?
— Ай да солдат? В своих же, в православных христиан…
— Мы, небось, присягали.
— А японца испугались.
— Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
— Проснулась, а его, родимого, и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрешу: не видала ли? — Пошел, — говорит, на Невскую заставу, оттуда, — говорит, — тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь теперь так, не емши, не пимши…
— Моли Бога, старуха…
— А Матреша говорит: — Не сносить ему, говорит, головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.
По Гороховой бежала толпа с криком и свистом; проскакали солдаты; впереди — молоденький безусый офицер с круглыми, испуганными, непонимающими глазами.
Мгла над городом опрозрачилась. Багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Я пытался пройти к Зимнему дворцу, но это было невозможно. Сначала меня задерживали нестройные толпы беглецов, а потом я натыкался на полицейские наряды, стоявшие поперек улиц.
Я с трудом пробрался к Александровскому саду. Меня прижали к решетке. Я стоял в черной, безмолвной, угрюмой толпе. Напротив — серые и теперь казавшиеся жуткими ряды солдат. Все казалось чем-то небывалым, странным и невозможным: и эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, и эта глухонемая земля, побелевшая под снегом.
На мгновение я почувствовал, что теряю слух и зрение. Когда я очнулся, вокруг меня все было то же: рядом простоволосая баба с необыкновенно бледным лицом, какой-то горбоносый студент и мастеровой с