В октябре 1905 года я получил от Брюсова следующее письмо: «Дорогой Георгий Иванович! Приветствую вас в дни революции. Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие. Впрочем, пока я не более, как наблюдатель, хотя уже я попадал под полицейские пули. Пишу вам вот с какою целью. Когда у нас возобновятся типографские работы, не пользуйтесь свободою печати (ведь есть она?) для напечатания тех моих стихов, которые были запрещены цензурою. Я этого решительно не хочу. Напишу новые, более достойные времени. Но, умоляю, воспользуйтесь этой свободой, чтобы напечатать мои переводы из Верхарна. Этого очень хочу. Верхарн воистину революционный поэт, и надо, чтобы его узнали теперь…»
Несмотря на свой географический патриотизм, несмотря на свои мечты о мировой империи, Брюсов как поэт понял и оценил иное начало, прямо противоположное, — начало стихийного мятежа, всемирного бунта, веселую гибель культур, созревших для страшной жатвы.
Он, историк, прекрасно понимал, что мятежники придут не в масках великодушных и сентиментальных рыцарей, а с открытыми, темными лицами, опаленными огнем восстания. Брюсов тогда, в 1905 году, и ранее не верил в то, что бунтари несут в мир свое последнее слово; ему были чужды их цели, ему был «страшен» их «неокрыленный крик», но он был готов им служить и с совершенной искренностью приветствовал их:
И далее:
Остался Брюсов верен своей мятежной мечте и после того, как революция победила и началось социалистическое строительство, или он этой мечте изменил — об этом расскажет тот, кто к нему ближе стоял в эти последние годы.
Моя с ним приязнь кончилась в 1907 году, когда он, объявляя мне войну на литературном поприще, упрекал меня в бунтарстве, а себя сравнивал с Цезарем.[298] Он писал мне 27 января 1907 года: «В свой час, падая, Цезарь спокойно закроется плащом, но Империя создана Цезарем, а Бруты[299] работают лишь для Августов…[300]» И далее: «Сознаю, насколько увлекательнее роль вечного завоевателя, вечного „кочевника красоты“ („Разве есть предел мечтателям!“[301]), но, подчиняясь мигу истории, говорю, как легендарный римский легионер:
Леонид Андреев
Я познакомился с Л. Н. Андреевым в редакции московской газеты «Курьер» в 1899 году, где он печатал тогда свои рассказы и фельетоны. Мы встречались с ним довольно часто в течение двух лет, пока в конце 1901 года меня не арестовали и не отправили в Якутскую область. Каким далеким и непонятным кажется теперь тот мир, тот быт: не верится, что прошло всего лишь двадцать лет, а не два столетия! Какое полусонное царство было тогда вокруг нас! Россия Николая II[303] жила еще тогда медлительною, тяжелою и грузною жизнью, шла куда-то — слепая — как будто руководимая тенью царя Александра III. Мы еще не предчувствовали тогда надвигавшейся на Россию японской опасности; мы жили, не страшась бурь и непогоды, жалуясь лишь на душное однообразие той опеки, которая тяготела над словом, над жизнью, над всем этим чеховским миром, таким тесным, малым и безвольным. Казалось, что все так прочно, так незыблемо, что разве наши внуки увидят Россию иною. И вот, когда я встречал Л. Н. Андреева в московских литературных кружках, я всегда чувствовал, что этот человек как будто пришел из другой страны. Не то, чтобы в своем быте, в своих убеждениях, взглядах и вкусах он был человеком, опередившим современников; напротив, он был очень характерен для известных кругов тогдашней литературной Москвы. Но было в нем что-то иное, чего определить вкусом или мнениями никак нельзя и что делало его одиноким и своеобразным, несмотря на то «общее выражение», которое ему было свойственно как москвичу, писателю, как сотруднику «Курьера» или журнала «Жизнь»,[304] который издавался тогда в Петербурге при ближайшем участии Максима Горького.
В это время в Москве заявили уже о себе новые поэты, объединившиеся под знаком «Скорпиона». Эти люди, «зачинатели нового искусства», в известном смысле воистину были декадентами, то есть выразителями «конца века». Их творчество было как бы ознаменованием культурного перелома. Л. Н. Андреев к их кружку не принадлежал и не мог принадлежать. Он был для них «провинциален», недостаточно «рафинирован», и он не любил и не ценил этих людей, но в своей бессознательной и внешними данными не оправданной сущности он был «их поля ягода».
Жил тогда Л. Н. Андреев в Грузинах.[305] Быт вокруг него был старомосковский, среднеинтеллигентский. Мать Леонида Николаевича, гостеприимная и радушная хозяйка; покойная первая жена его, юная и милая, веселая и нежная; сестра и братья, обожавшие старшего брата, который был, кстати сказать, главою дома после смерти отца — все это было немного старомодно, немного провинциально. И вся семья с добродушным восхищением и ревнивою гордостью следила за возраставшею славою любимого Леонида. В доме Леонида Николаевича бывали почти все московские литераторы. Из начинающих писателей встречал я у Андреева Б. К. Зайцева,[306] чей первый рассказ «Волки», насколько я припоминаю, произвел на Андреева большое впечатление. Со многими литераторами Л. Н. Андреев был на «ты». С внешней стороны как будто жизнь его сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта странная тревога, мучительное беспокойство и какой-то бунт, «несогласие со всем» — вот что было в Андрееве новым и необычайным.
Он был всегда на людях, всегда с приятелями, но, может быть, в тогдашней Москве не было более одинокого человека, более оторвавшегося от почвы и даже от мира, чем этот удачливый беллетрист, обласканный Максимом Горьким и признанный Н. К. Михайловским.[307] Правда, в нашей литературе были огромные таланты и огромные личности — тоже одинокие, тоже «неприемлющие мира» — их имена мы все знаем — но значение Леонида Андреева не умаляется вещими тенями гениев. Личность Андреева определительна для своей эпохи, для своего времени. У него есть своя страница не только в истории русской повести, но — что не менее важно — в истории нашей духовной отчизны. Была в Андрееве какая-то обреченность, какая-то гибель. В нем не было ничего буржуазного. И