украдкой предлагала всем желающим маленькие тайные сосиски.
Фотоглаз семейных торжеств скользит по двору с востока на запад, по горизонтально-медленному развороту памяти: вот Апупа, мой дед, тогда еще большой и сильный, с могучими руками и белой бородой, наливает гостям шнапс собственной очистки. Вот две половинки его братьев («Кто их звал?» — ворчит он) вежливо сидят в стороне: рады приглашению, недоумевают: чем заслужили? неужто улыбнется им счастье и Апупа даже удостоит их словом или взглядом? А вот моя бабушка Амума, тогда еще живая, — декламирует в мою честь, как и на каждом дне рождения: «Славный год у Хомяка, шерсть блестит, отъел бока, веселится, распевает, день рожденья свой справляет…»[5] Гирш Ландау сидит, как всегда, рядом с ней, сжимая в руках гриф скрипки. Мой двоюродный брат Габриэль по прозвищу Цыпленок, а также Пуи, или Петушок, совсем еще маленький и тощий, дергает каждую проходящую женщину за подол и плаксиво просит: «Покорми… покорми…» Рядом с ним лежит его старый инкубатор <не рассказать ли прямо здесь, что он был недоноском? и насколько подробно?>, в котором он давно уже не нуждается, но в отсутствие которого тотчас впадает в панику.
Только дядя Арон, прозванный у нас Женихом, — тот самый, что соорудил инкубатор для Габриэля и змеевик для шнапса Апупы, а также усовершенствовал наши плуги, изобрел солнечный бойлер и придумал глушители для тракторов, револьверов и насосов, не считая того нового примуса для британской армии, без которого, как мы, Йофы, не устаем напоминать, фельдмаршал Монтгомери никогда бы не победил фельдмаршала Роммеля во время Второй Мировой войны, — только он один не изменился. Такой же, каким пришел к нам в детстве: низкорослый, смуглый, вечно смущенный и полный благодарности, ковыляет на хромой ноге, замышляет свои новые замыслы, тревожится своими всегдашними треногами и неотступно думает о Пнине, своей жене, навеки закрывшейся в их доме.
Летний был день — горячий, сухой и белесый от зноя. Приятный запах пыльных кипарисов и скошенной травы стоял в воздухе. Большая хищная птица со светлыми крыльями и темными полосками на брюхе («Ястреб-змееяд, — сказал отец, указывая одной рукой, — он охотится на змей») проплыла над нами, поглядела и удалилась. Время, в котором многие из Йофов видят своего прямого родственника, текло совсем рядом с нами, медленное и могучее, терпеливо вылизывая свои берега. И вдруг старый пес поднялся, словно расслышав слова отца, и начал с неожиданным усердием облаивать черную змейку, неспешно ползшую вдоль каменной дворовой стены.
Подобно всем деревенским старикам, страшащимся, что их вышвырнут из дома за ненадобностью, он доказывал свою полезность, одновременно кося в нашу сторону озабоченным взглядом и проверяя, впечатляют ли нас его преданность и героизм. Положение дел было тогда таково: наш нынешний городок был еще деревней, а в деревне — как в деревне: дровосек, резник и «алте захн»[6] поджидали возможных заказчиков на спуске дороги, а все жители, животные, растения и орудия каждодневно проверялись: ты работал? ты дал приплод? ты принес какую-нибудь пользу?
— Оставь меня, — взмолилась змея, — дай мне проползти по своим змеиным делам.
Но никто ее не услышал, потому что, подобно мне, она тоже прошептала это лишь про себя.
Гости посмотрели на змею, а потом встревоженно повернулись к дяде Арону. Ведь он тоже, во многих отношениях, пес Апупы — пес верный и послушный, горящий желанием выполнить, что положено по долгу и должности. И точно — вот он поднимается из-за стола, виляет хвостом, который невидим глазу, но угадывается по выражению лица, берет длинную мотыгу, прислоненную к стволу гуявы, и направляется к змее.
— Не убивай ее, Арон! — крикнул мой отец. — Это безвредная змея. Дай ей уйти!
Но Жених и пес — один подбодряемый страхом другого [каждый, желая угодить общему хозяину] — продолжали подступать к стене, и змея, трезво оценив новую ситуацию, решила, что с нее достаточно. Сразу двое услужливых, которые хотят за ее счет отличиться перед хозяином, — это уже было чересчур для холоднокровной рутины ее змеиной жизни. Прижавшись головой к земле, она поползла прочь, стремительно извиваясь между убегающими ногами родственников и падающими ножками стульев, и мгновенно достигла той скорости молний, что обычна для черных змей.
Пес мчался за ней с оглушительным лаем, Жених бежал за ним, размахивая мотыгой, а я — в новых сандалиях, в белой рубашке и в своем васильковом венке — бежал за ними обоими. Но змея скользнула в сторону сеновала и тонкой черной струйкой протекла вдоль бетонных кормушек для коров. Четко помню: черно-белые головы взволнованно подымаются над своей зеленой трапезой, откатываются волной страха. Железные ошейники — большой испуганный ксилофон — перезванивают по коровнику от края до края.
За коровником были тогда ворота, а за ними большая куча навоза. Старый пес, знавший границы «Двора Йофе» не хуже самого Апупы — оба они дважды в день заново помечали эти границы, и оба на один и тот же манер, — остановился здесь, как вкопанный. Последний взлай (как заключительная точка сюжета), энергично-показное царапанье когтями по земле — и вот он уже возвращается к своему повелителю, и к своей обычной позе, и к почесыванию («Хороший пес!») за ушами, а затем — потягивание, ленивый зевок и сладкая дрёма старика, принесшего пользу и опять заслужившего отсрочку.
Я — нет. Всего пять лет мне исполнилось в тот день, но я был самый высокий в детском саду, ловкий и сильный. Уже тогда Апупа назначил меня личным телохранителем моего двоюродного брата Габриэля. По годам Габриэль был мне ровня, но, к огорчению деда, оставался ребенком маленьким и слабым.
Змея услышала звук моих шагов, свернула вправо и помчалась вдоль курятника для несушек. Помню: хлопающие в ужасе крылья, всполошенное кудахтанье, смрад и перья, взвившаяся пыль забивает мне ноздри. Змея метнулась в сторону нашего небольшого сада. Ветки хлещут по моему лицу, сучья трещат под моими ногами, листья шуршат в моей памяти. Но она ползет дальше, к тайнику за садом, туда, где большое хлебное поле ждет первой жатвы. Сегодня здесь тянутся, я уже говорил, кварталы вилл, но тогда там росла пшеница. В последнем усилии змея скользнула мимо маминой овощной грядки: страшные неопрысканные помидоры, бледные худосочные витамины, распятое, потрясенное Чучело, распахнувшее руки с криком «Стой!», — и тут в желтой пшеничной стене раскрылась узкая и быстрая щель, и верткая черная вермишелина пропала в ней, мгновенно всосанная в жадный, жаждущий рот. Щель захлопнулась и исчезла, и уже не угадать, где она была, но я все еще слышу шорох чешуек о стебли, а качающиеся колосья <белая шея женщины, спрятавшей руку в зеленое платье> выдают, где проползает понизу исчезнувшая беглянка: шуршание шершавой кожи, изгиб черного тела, наклонившийся и отпрянувший стебель.
Мальчик я был любопытный, а смелости, ловкости и уверенности во мне было много больше, чем в том мужчине, которым я стал сегодня. Несмотря на страх наказания и знакомую быструю дрожь в макушке — мое обычное предчувствие беды, — я бросился в гущу колосьев. Колючие стебли хлещут по лицу и шее, лезвия листьев рассекают руки — но все впустую: то ли она уползла, моя змея, то ли притаилась, а может, нашла себе лазейку в земле — только опять ее не видно и не слышно.
Я останавливаюсь. Сердце колотится, легкие раздуваются. Затих, навострил уши. Подпрыгнул. Голова поворачивается-смотрит, глаза распахнулись-глядят: огромное пшеничное море. Нежные, желтые и, по ребячьему росту, бескрайние волны колосьев окружают крохотный островок моего тела. Это сегодня я знаю, что там было каких-нибудь тридцать «дунэмов» — Апупа говорил не «дунам» [7], а «дунэм», — но тогда, на пустынных детских просторах моего сознания, наше поле расстилалось от дней творенья и до хребтов тех далеких голубых гор, которые поднимались на горизонте и кольцом замыкали наш мир. Много раз потом я ходил сюда — нырнуть, и лежать на дне этого моря, и ждать прихода дремоты. Надо мною небо — огромным пустым горбом, тонкие кисточки колосьев перемешивают голубизну, соколы парят в ней, подвешенные на невидимых паутинках. Мои глаза на миг закрывались, совсем как сейчас. И вот она снова — осторожная, нежнее прежней, дрожь в макушке, и вот оно снова, забвение, и я погружаюсь, медленно-медленно, и тону в его волнах.
И вдруг, как это часто случается с малышами, а со мной и сегодня (ровно пятьдесят лет прошло с того дня), меня заполнила тяжелая усталость. <Стоит подумать о различии между «заполнила усталость» и «навалилась усталость». Может быть, дело в том, что первая образуется [накапливается] внутри тела, а вторая наваливается на него снаружи?> Я погас, как придавленная пальцами свеча. Волнения праздничного дня, новые сандалии, подарки, погоня, смоченный в шнапсе палец, который отец дал мне облизать, пока мама не видит, — все это качало и клонило меня все ниже и ниже. Я медленно опустился на землю и тотчас провалился в сон.