как они все время орут и прыгают вокруг своих патлатых кавалеров, а у самих животы, как у жирной телки, от этого ихнего попкорна, который они жрут пудами! И вдобавок с голым пупом наружу… — И тут его злость вспыхивает, как войлок от запаха огня. — И это не только они! Это все! Это вообще! И эти наши безработные, которые не хотят работать, и наши богачи, которым только «люксусы» подавай, и эти «вернувшиеся к Торе», все эти мерзавцы, которые бегают теперь к нам сюда, окунаться в источник возле кибуца. Почему «мерзавцы», ты спрашиваешь? — Он почти кричит на меня, хотя я ничего не спрашивал. — Потому что говно — это говно, и сколько ты его ни окунай в источник, оно не перестанет от этого вонять. Я уважаю религиозных людей. Я очень ценил старого Шустера, хотя его семья украла у нас двух жеребят. Мне нравятся люди, которые направляют свою жизнь на что-нибудь одно. Это как разница между костром на пикнике и огнем от сварки.
Ответственный за воду в кибуце, рассказал он мне, чуть успокоившись, попросил его сходить с ним к источнику, глянуть и посоветоваться по поводу утонувшего насоса. «Так это говно, эти хасиды, они чуть в рукопашную с нами не полезли! Это, видишь ли, уже „их источник“! Это их миква! Святое место! Ну, тогда этот парень из кибуца вызвал по мобильнику нескольких ребят — из тех, что работали у них в поле, таких, знаешь, которым только дай подраться, — и ты бы посмотрел, как эти говнюки начали заискивать: „Иди, брат, иди к нам, окунись тоже, сделай доброе дело, брат…“»
И тут же снова начал орать: «Какой брат? Этим я брат?! Мало мне, что за мои налоги им растят детей, так я им еще должен быть братом? Зачем? Чтобы у нас было еще больше этого дерьма и их раввинов- паразитов, которые продают людям святое масло. Ты только посмотри на них! Весь день только и делают, что окунаются в источник и расстилаются на могилах!»
— Йофы из Иерусалима тоже, — сказал я. — Ездят на гору Мерон и в Умань[58], целуют мезузы и расстилаются на святых могилах.
— Тоже дерьмо! Только наши дерьмо, а те — говно. Но почему ты всё время хочешь всё уравновесить, Михаэль? И почему ты всё время делаешь из меня расиста? Это же не так!
Теперь он немного успокаивается, дышит, и морщины у него на лбу тоже успокаиваются.
— Мы, евреи, — цитирует он слова, которые услышал однажды в своем «Парламенте пальмахников» и с тех пор повторяет до оскомины, — как удобрение: когда нас рассеивают по земле, мы удобряем, но когда нас собирают в одну кучу, мы становимся кучей дерьма. Эта страна не выстоит! Это дело рассыплется! Сейчас остается только думать, как нам сделать государство в следующий раз. Как и с кем.
— Даже во время твоей Войны за независимость были такие, и даже тогда некоторые уклонялись от службы, — сказал я, снова всё уравновешивая. — Среди сефардов многие погибли тогда в боях, а многие настоящие блондины в то же время сидели в кафе «Пильц» в Тель-Авиве. Отец мне рассказывал. Сидели там и любезничали с девушками.
На этот раз глаза Жениха вдруг наполняются пугающей влажностью, слезы растворяют сажу, скопившуюся под веками, прокладывая черные ручейки краски по щекам, голос прерывается и дрожит от обиды:
— Это ты на меня намекаешь? Ты обо мне говоришь? Да, я не был на поле боя, из-за этой хромой ноги меня не взяли, но я свое вложил…
И в этот трогательный момент я улыбаюсь и даже чуть не смеюсь, потому что буквально слышу, как Айелет и Ури, хотя их здесь нет, шепчут за ним продолжение: «…это мои мины остановили людей Каукжи»[59], или «…это мои взрыватели подняли в воздух мост Бнот- Яаков», или историю о тех его старых огнеметах, которые армия «не зря после Шестидневной войны вытащила снова со складов Музея Хаганы[60], потому что иначе не могла выскрести террористов из их укрытий».
И вот, поскольку свою часть соглашения с Апупой он уже выполнил, обо всех нас позаботился, как обязался, и уплатил, как обязался, за наше обучение и дома, за наши бар-мицвы и бат-мицвы, за свадьбы для живых и за памятники для мертвых, то сейчас ему действительно ничего не осталось делать, кроме самой большой заботы — что будет, если вспыхнет война. «Не врагов я боюсь, я боюсь нашего собственного жулья». Поэтому он копает, к этому он готовится, и мы все еще скажем ему спасибо.
— И дело тут совсем не в «правых» или «левых». Те чума, а эти холера, и для меня что Шуламит Алони, что Геула Коэн[61], они обе для меня одно и то же. Ты помнишь, Юдит, как эта Геула бушевала в кнессете после мира с Египтом? Как будто ее муха укусила. Порвала вожжи, помочилась на оглобли и убежала в поля.
Недалеко от Кфар-Баруха, в том месте, где раньше было большое искусственное озеро, Долина возвращается к своей первозданности: несколько гектаров болот и зарослей, нутрии, дикие кабаны и веселые зимородки, а в камышах осторожно шагают цапли, подбирая лягушек и рыбешек. А если прислушаться, особенно с закрытыми глазами, можно услышать далекий рев диких ослов.
Районный совет прокладывает здесь несколько дорог, и, поскольку их трассы уже размечены и вскоре здесь появятся трактора и катки, я вырываю там нарциссы. Чем старее нарцисс, тем глубже он сидит в земле <совсем, как наш Жених> — и как только я вижу длинные листья и высокие стебли соцветий, я понимаю, что мне предстоит прокопать больше полуметра, чтобы добраться до луковиц. Я кладу их, вместе с комьями тяжелой мокрой земли, в захваченную с собой картонную коробку, и, когда мы едем обратно, эти нарциссы наполняют пропитанное бензином нутро «пауэр-вагона» такой пронзительной свежестью, что раскалывается голова и слезятся глаза. И тогда Жених наконец прекращает свои жалобы, и старые пятна крови сами собой исчезают с обивки, а повисшие в воздухе старой кабины всхлипывания Пнины и стоны ее родовых схваток, которые слышит только моя фонтанелла, оседают совсем.
— Ты уже перепутал все рассказы, — ворчит Жених. — В больницу мы с ней ехали в «транзит- аванте». Ты что, думал, я повез свою Пнину рожать на этом своем страшилище?
На день сорокалетия Апупы дочери приготовили для него представление, а супруги Ландау приехали со своим сыном из Тель-Авива. Гирш играл, Амума поплакивала, а Жених, тогда еще подросток, улыбаясь редкой улыбкой, объявил, что «хватит спорить о температуре супа», и положил на стол коробку со своим подарком. Это был карликовый примус, который он сумел избавить от двух извечных примусных недостатков — запаха и рева.
Амума налила порцию супа для Апупы в металлическую миску, поставила ее на новый примус, и все были счастливы: Арон, потому что обрадовал своего будущего тестя. Амума, потому что булькающие пузыри свидетельствовали, что горячее этого супа уже ничего быть не может. И Апупа, потому что маленький примус еще раз подтвердил, что он выбрал самого лучшего мужа для своей дочери и самого лучшего зятя для себя самого.
Несколько дней он озабоченно расхаживал, напрягая свои куриные мозги, и наконец объявил, что пришло время построить для семьи настоящий дом, из бетона и камня, а маленький деревянный барак, в котором они жили до сих пор, отдать Жениху под мастерскую. «Для работы и для проектов».
Сам Апупа в проектировании нового дома не участвовал.
— Решите все сами, — сказал он, — а когда надумаете, скажете мне, что нужно сделать.
Для себя он хотел только большую деревянную веранду, которая смотрела бы на холмы и поля. Арон сразу же занялся схемой прокладки труб и электропроводки в будущем доме, Амума планировала, как его разгородить внутри, а Сара Ландау послала к нам своего знакомого строительного инженера из Хайфы — помочь с фундаментом и каркасом. Это был высокий и худой холостяк, которого сама Сара неизменно называла «инженер Флоренталь» — даже в разговорах, никак не связанных с его профессией: «Инженер Флоренталь, сколько вам сахара в чай?» или «Инженер Флоренталь, вам будет удобнее вот в этом кресле», пока Рахель не высказала предположение, что «Инженер» — это не профессия инженера, а его собственное имя.
«Инженер Флоренталь» поведал Саре Ландау, что в проект дома включена также отдельная комната для ее сына. Она тут же встревожилась: «Но что будет с его школой?» Однако Гирш, который тоже понял, что должно произойти, очень обрадовался: его сын будет больше времени проводить во «Дворе Йофе», и в результате он сам сможет, не вызывая подозрений, умножить частоту своих визитов туда, играть для Амумы и видеть ее слезы. А сам Арон, как будто в оправдание отцовской радости и материнских опасений, бросил школу, совсем оставил Тель-Авив, переехал к нам и стал нашим прорабом. Всем, кто его спрашивал, он отвечал, что приехал только на время строительства, а затем вернется в гимназию. Но все понимали,