можно еще подбрасывать в один и тот же костер?»
А в один прекрасный день члены «Парламента» вдруг обнаружили, что они уже говорят не только о своем героическом прошлом, но также о сегодняшних болях, болезнях и претензиях. Воцарилась скука, некоторые перестали приходить, другие пропускали четыре встречи подряд без всяких причин, и дошло до того, что духи погибших на войне друзей отказались появляться и разговаривать со своими боевыми товарищами. В результате им пришлось приглашать гостей со стороны, устраивая то, что именовалось «Встреча с…» или «Дискуссия о…», но, по существу, было не чем иным, как военно-полевым судом над наивными и неискушенными людьми, которые соглашались предстать перед ними в роли обвиняемого, добровольного Прометея или боксерской груши: то молодой армейский генерал, этакий ничего не понимающий цыпленок, то экономист, из ответственных за тяжелое положение страны, а то какой-нибудь второразрядный министр, у которого еще не просохло на губах молоко его мамаши из Эцеля[89], или напыщенный журналист, имеющий мнение по всем без исключения вопросам, но никогда не нюхавший крови и огня и «даже ни разу не убивший и не убитый». А иногда, усмехается Жених, они приглашают также какого-нибудь писателя — из тех, что любят поговорить о «литературе и морали» или о «влиянии Библии на литературу», подробно рассказывают о своем детстве и увлекаются рассуждениями о «памяти как источнике творчества», — но, послушав каких-нибудь несколько минут, они уже прерывают его энергичным протестующим мычанием: «Жизнь — это тебе не литература, дружище!» — или категорическим утверждением: «При всем моем уважении, жизнь куда интересней твоих выдумок, человече!» — а то и уверенным: «Ты себе называешь это „фикшн“? А по-нашему это просто страшилки и ужастики!»
Публика наслаждается своей смелостью, да и сам писатель, горя желанием понравиться, улыбается в смущении, которое, однако, станет еще более сильным под конец, когда поднимутся со своих мест последние представители поредевшего «поколения пустыни»[90] и вызовут его на импровизированное соревнование в цитатах из Библии и «Пасхальной агады»[91], из Бялика и Шленского, из Альтермана[92] и Пушкина — и ему придется капитулировать и в этом испытании тоже.
А потом, поев, и попив, и милостиво дослушав лекцию, мужчины усаживаются в тесный круг, размягчаются и начинают петь низкими сильными голосами, раскачиваясь все вместе, плечо к плечу, и иногда, если песня знакома мне по старым напевам отца, я тоже пою вместе с ними. У них есть симпатичная песня о Рутенберге[93], который был мастак искать электричество в теле девчонки, но больше всего мне нравится их незамысловатая песенка «В маленькой беседке», в которой слышится душевное волнение солдата, знакомое и мне не понаслышке. И поскольку все они росли в «те времена» и в школе их учили не только хорошему поведению, но также музыке и Библии, и притом весьма основательно, то они на удивление хорошо поют и их голоса, точно языки пламени в костре, взмывают как будто сами по себе:
Я смотрю на Жениха и не верю своим глазам: он тоже поет. Только губы шевелятся, голос не слышен, но лицо счастливо. Потом он встает и помогает унести посуду, прибрать и навести порядок, прощается с товарищами и никак не простится, пока Шломо Шустер не говорит ему: «Давай, Арон, поехали».
Мы едем домой, во «Двор Йофе», и почти всю дорогу в машине царит молчание. Главная улица городка встречает нас безмолвием — суета предсубботнего полудня уже затихла, черед вечерних развлечений еще не наступил. Смиренная умиротворенность сумерек. Последние цветочные магазины снижают цены. Запахи пятничной варки поднимаются в воздух, а с ними — и по-весеннему ароматная теплынь, тоже из «тех времен» — времен «взаимопомощи», теплой пыли и голубых плетей свинчатки.
Ящики пустых пивных бутылок ожидают за стеной мини-маркета Адики. Рабочие, старухи и филиппинки уже ушли. Мы высаживаем Шломо возле его дома, вот уже поворот на Аллею Основателей, и наш «траксьон-авант» начинает медленно подниматься в гору. Ворота открываются. Въезжаем. Закрываются. Жених — к темному дому и к запертой там Пнине, а я — к своему освещенному дому, к сыну, лежащему в своей кровати с книгой, к дочери, работающей в городе, к сильному и приятному запаху лака и ацетона. Это Алона, красивая и веселая, сидит на кухне, напевает милую песню: «Двое уличных фотографов, Зевах и Цалмуна…» — и делает себе маникюр, готовясь к встрече со своими «пашминами».
На следующий день после покупки «Траксьон-аванта», на седьмом месяце беременности, у Пнины началось неожиданное и сильное кровотечение. Вначале она почувствовала тепло, потом мокроту, а затем оба ощущения соединились в настоящую реку крови.
Она оперлась о стену, подняла платье, посмотрела на пугающее зрелище и не удивилась тому, что ощущает счастье вместо страха и тревоги.
Она побежала во двор, остановилась возле ворот коровника и закричала так, что было слышно до самой Хайфы:
— У меня пошла кровь! Все кончено! — кричала она. — Он наконец умер, слышишь? Не будет у тебя сына!
Апупа вышел из коровника и застыл у входа, а Пнина продолжала кричать из-за паруса своего платья, подняв его обеими руками, чтобы отец мог видеть ее намокающее красным белье и карминовые змеи, медленно ползущие по белизне ее тела.
— Вот его кровь вытекает! Вот, по моим ногам. Твой сыночек сдох!
Апупа, который крайне редко чувствовал страх, на этот раз испугался и даже крикнул ей в ответ что- то вроде:
— Это не его кровь, это твоя!
А Амума, внутри дома, услышала крики, выглянула в окно, увидела — и завопила, как вопят сейчас все Йофы в подобных случаях:
— Арон! Быстрей сюда! Заводи сейчас же свою машину!
Сам Жених не любит вспоминать тот ужасный день, как не любит вспоминать обо всей этой истории с беременностью Пнины. Но в тот единственный раз, когда он рассказывал мне об этой поездке, он сказал с