Габриэлем. На его мотоцикле, из Долины в Иерусалим, к ней, в больницу, в ее последнюю ночь.
Именно так, Михаэль, снова наказываю я себе, именно так нужно вспоминать: без страха, без стыда, а самое главное — с юмором, «с насмешкой на устах»,
Отец говорил:
— Снова эта история о Хане, которая убила своих детей?
Мать говорила:
— Она дала им вечную жизнь.
Отец говорил:
— В этом ты права. Уже две тысячи лет прошло, а мы всё еще говорим о ней и о ее несчастных маленьких шахидах, которые послушно делали всё, что наказывала им мать.
Мать говорила:
— Если бы все думали, как ты, еврейский народ сегодня бы уже давно не существовал.
Лицо отца говорило:
— Если весь еврейский народ был такой, как ты, может, оно и не стоило хлопот, — но голос его бормотал только: «Безумная женщина», а его глаза искали мои глаза.
Я посылал ему слабую улыбку, которой едоки мяса сигналят друг другу в затруднительном случае, и не спрашивал, какую Хану он имеет в виду.
Потому что с таким семейством, как твое, Михаэль, снова напоминаю я себе, у тебя нет выхода. Надо вспоминать с той же безоглядностью, с какой выпирает дичок посреди ухоженного сада: среди всех этих вылизанных фрезий, барвинков и георгинов, вдруг — тонкоребристый прямой бедринец, упрямый каперс, небритый куст кассии.
— Что это? — испугался мой клиент, молодой симпатичный мужчина из Тель-Авива, купивший себе дом в том пшеничном поле, которое теперь стало жилым кварталом. — Что это за палочки-колючки ты мне здесь посадил?
Его жена улыбается, а я иду к своему «форду-транзиту», приношу вилы, втыкаю и вырываю, не рассказывая ему о том, как цветет и как пахнет кассия. «Полицейский инспектор, — как говорят Йофы, — не нуждается в причине»: сад — его, вкус — его, деньги — его, а я — в моем возрасте уже нет лишних минут на объяснения, а тем более на обсуждения и споры.
Так-то, Михаэль. А в том, что касается памяти, тебе есть у кого поучиться. В семействе Йофов все помнят всё. Кто с удовольствием, а кто с болью, кто с легкостью, а кто с усилием, кто — витиеватыми буквами тысяч историй, а кто — одним сгорающим свитком. Запоминают события, заучивают семейные легенды, хранят прозвища и выражения, которые со временем становятся нашими паролями и кодами причастности. В других семьях берегут первые ботиночки младенцев и локоны их кудряшек, все эти крупицы пыли, вокруг которых планетами уплотняются воспоминания. У нас память выращивает побеги, пускает стержневые корни и, подобно некоторым вызывающим зависть растениям, сама оплодотворяет себя, производя и рассеивая по воздуху свои семена. А то, что запомнилось, уже не забудется. Если не сегодня, сразу после «любовного акта», — вспомнится завтра. Если не сейчас, после кормления, — подождет до следующей беременности. Если не будет признано как факт — вернется как догадка. А если какое воспоминание даже потеряется или будет выброшено — кто-нибудь непременно найдет вместо него другое, и замесится на нем новая выдумка (вот, уже текут, текут сладкие слюнки и полнится восторгом черепная полость!) и тоже присоединится к официальным семейным историям.
Тетя Рахель сочиняла нам всем, молодым членам Семьи, которые спали в ее кровати, немало таких историй, а я, в свою очередь, сочинял их для Ури и Айелет. Когда они были маленькими и любили слушать сказки, они делали вид, что верят мне. Но когда немного подросли, то потребовали, чтобы я перестал рассказывать им глупости. Сейчас, уже взрослые, они просят, чтобы я снова рассказывал им тогдашние мои легенды из жизни Семьи, и даже поправляют меня — Ури с традиционным йофианским ворчанием: «Нет, это было не так», а Айелет с криком: «Папа, это не так, перестань!» — если я упускаю какую-нибудь деталь или выдумываю что-либо новое.
Иногда я выхожу из обнесенной стенами крепости «Двора Йофе» и отправляюсь в Хайфу, а то и совсем за границу — в Тель-Авив, иногда я набираюсь смелости, смотрю прямо в глаза проходящей мимо женщины — она мне чужая, и я ей чужой — и говорю ей — это я, который всего раз в жизни был за границей, с Алоной в Италии: «Помнишь, Юдит, как мы встретились тогда, в Брюсселе, когда ты сошла с поезда не на той остановке?»
Если она улыбнется: «Мне кажется, что вы спутали меня с кем-то другим», — я извиняюсь: «Простите…» — и удаляюсь.
А если она промычит: «Што?…» — или издаст любое иное «ммууу…» удивленной коровы, я извиняюсь: «Простите, я, наверно, спутал вас с кем-то другим…» — и удаляюсь. И если она хмурит брови, предупреждая, что сейчас позовет мужа, или товарища, или брата, а то и всех этих троих неандертальцев сразу, — я и тогда извиняюсь и удаляюсь.
Но если она смотрит мне прямо в глаза и говорит: «Опять ты забыл. Это было не так, это было в Амстердаме, и ты просил меня померить для тебя платье», мое сердце замирает в груди, а если она к тому же добавляет: «И ты еще сказал, что свет в этом городе такой приятный и мягкий, а я сказала, что нужно пойти в музей Анны Франк, а ты сказал, что предпочитаешь поесть селедку на улице, хотя маринованная селедка твоей бабушки лучше», у меня от радости подкашиваются ноги.
И тогда она, как всегда, улыбается и уходит, а я, как всегда, бухаюсь в канал Принсенграхт. Жалею: зачем мне нужен был весь этот разговор? Удивляюсь: а что бы случилось, заведи я его на самом деле, а не только в своем воображении? Возбуждаюсь: а в ее воображении тоже?
Так или так, но в нашем семействе каждый имеет свой способ запоминать, вот только, как я уже сказал — сказал ли? — забываем мы, на время, все одинаково: когда льется кровь, когда извергается семя, когда каплет молоко. «И поэтому, — смеется мой отец, — старики у вас помнят лучше молодых, а старухи — лучше молодух».
«У вас», — говорит он, не «у нас», потому что мой отец, хотя его фамилия тоже Йофе, родом из «внешних родственников» — тех, которые присоединились ко «Двору Йофе» посредством женитьбы и никогда не получат там полного гражданства: Парень тети Рахели, Жених тети Пнины, и он, Мордехай Йофе, который пролил больше крови и спермы, чем все Йофы, взятые вместе, но при этом ничего не забыл.
— Ты бы мог стать одним из нас, Мордехай, — слышал я, как говорила ему мама, — если бы только прекратил эти свои насмешки.
— А мне это и не нужно, Хана, — услышал я его ответ [услышал я его капающий яд], — мне достаточно быть одним из тебя.
Терпение, Михаэль, снова говорю я себе сейчас, черпая смелость у предметов, которые собрал перед собой до того, как начал писать, — у карандаша и у бумаги, у пачки «Драмы»[14], которую привезла мне Айелет из того самого Амстердама («если ты куришь одну сигарету в два дня, то хоть скрути ее сам»), у дисков для копий, которые купил мне Ури, у старой бритвы, которую дал мне муж Ани, а наточил Жених, той бритвы, у которой лезвие толщиной в одну металлическую молекулу.
— Осталось не так уж много времени, — сигнализирует мне моя фонтанелла той слабой неуверенной морзянкой, пророчества которой относятся ко мне, а не к другим. У нее есть разные сигналы — свой для зародышей, которым предстоит родиться (этакие пульсации, медленные для мальчика, быстрые для девочки, можете представить себе тот дикий барабанный бой, который еще до беременности Алоны приготовил меня к появлению на свет Ури и Айелет), свой для той беременности, что была у нее сразу после них и кончилась выкидышем (далекий глухой саксофон, поющая дюна, как будто мертвец напевает в своей могиле), свой для ожидаемой смерти (быстрая острая дрожь, привстающие на макушке волосы при виде ничего не подозревающей жертвы) и свой для смерти неожиданной (глухое, слегка болезненное жужжание). Есть у нее и сигналы, касающиеся моего персонального будущего, — вышеупомянутая слабая