Булгаков не любил его, сразу начинал нервничать.
— Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! — вразумлял Жуховицкий. — Вам бы надо с бригадой на какой-нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно писать не могут, зато они ваши чемоданы бы носили…
— Я не то что на Беломорский канал — в Малаховку не поеду, так я устал, — отмахивался Булгаков.
— Вы несовременный человек, Михаил Афанасьевич!
Жуховицкий исчезал, а потом неожиданно звонил с кинжальным вопросом:
— Что вам пишут из Парижа?
Или брался хлопотать за Булгаковых о разрешении в соответствующих органах на заграничную поездку. Или принимался уговаривать Михаила Афанасьевича написать заявление, что тот принимает большевизм. Он явно упивался второй своей ролью, причастностью к скрытым рычагам жизни, не просто стучал — идеологически обрабатывал:
— Вы должны высказаться, должны показать свое отношение к современности…
Михаил Афанасьевич, догадываясь, кто стоит за спиной его собеседника, откровенно предлагал:
— Сыграем вничью. Высказываться я не буду. Пусть меня оставят в покое.
О тайной миссии Жуховицкого Булгаковы не только подозревали — были в ней уверены, числили его в своем «домашнем ГПУ». В конце концов не выдержали, отлучили его от дома, но он снова влез. Почему-то пришел поздним вечером, ближе к полуночи, злой и расстроенный («Ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении», — записала в дневнике проницательная Елена Сергеевна). И начал с угрозы, явно внушенной ему: Булгаков должен написать агитационную пьесу, иначе его «Дни Турбиных» снимут.
— Ну, я люстру продам, — усмехнулся Михаил Афанасьевич.
«Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация», — комментирует Елена Сергеевна. Чтобы как-то от него отделаться, Булгаков ушел в свой кабинет, взял бинокль и начал разглядывать луну.
Можно было бы, вероятно, вычислить и других стукачей, но нет охоты. Кто они? Как говорил Осип Мандельштам, — «Не все ли равно. Не этот, так другой».
Работать во МХАТе, родном когда-то для Булгакова театре, где он теперь стал белой вороной, было для него уже невыносимо, и он принял другое приглашение — поступил в Большой театр на должность либреттиста.
Круг близких для него к тому времени еще больше сузился — до тех, кто помещался в свете семейного абажура. Еще весной чекисты арестовали Николая Лямина[85] , филолога, знатока европейской литературы, в квартире которого Булгаков читал все свои новые сочинения и которого называл лучшим своим другом. «Уничтожь Макины письма», — шепнул Лямин жене, прощаясь. А летом в стране началось — с процесса над Каменевым и Зиновьевым — то, что получило потом название Большого террора, — массовая вакханалия арестов, кровавая мясорубка, повальная жатва смерти.
И дом давно уже не был безопасной крепостью. 7 ноября, в день Октябрьского праздника, к Булгаковым пришли какие-то гости, шел обычный разговор, но содержание его тут же легло на стол оперуполномоченного ОГПУ Шиварова в виде агентурного донесения:
Хронологически это последний из документов лубянского досье Булгакова, которые мне удалось увидеть. Были наверняка и другие — слежка за писателем шла до конца его жизни, — но их или уничтожили, или еще не нашли. Но и этого достаточно для нашего рассказа.
Булгакову оставалось жить три года, четыре месяца и три дня. Впереди его ждал фанатичный одинокий труд, тяжкая болезнь, все искупляющая любовь жены, редкие удачи и всплески радости, новые столкновения с сильными мира сего, удары и неизбежные компромиссы.
Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой-то рукописи:
— Опять ты про него… —
Михаил Афанасьевич ответил:
— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..
Понятно, почему при допросе еще одного друга Булгакова, Сергея Ермолинского, следователь орал на него:
— Вы не знаете, в чем ваше преступление?! В пропаганде антисоветского, контрреволюционного, подосланного белоэмигрантской сволочью так называемого писателя Булгакова, которого вовремя прибрала смерть!..
Да, Булгакова не арестовали, но он всю жизнь прожил с ожиданием стука в дверь, «под пятой» власти. В этом его судьба похожа на судьбу многих писателей, к которым власть так или иначе все равно находила и применяла «меры пресечения» — если не арест, то другие, более изощренные способы репрессий: захват рукописей, запрет печататься и выезжать за границу (разновидность домашнего ареста), лишение заработка, а значит, и средств к существованию, — и в итоге, деформируя психику и переделывая на свой лад, ускоряла гибель. И хоть Булгаков считал, что он — не герой, чтобы остаться писателем в этих условиях, надо, увы, быть героем. Анна Ахматова в стихотворении памяти Булгакова назвала это иначе — «великолепное презренье».
В конечном же счете в поединке с Вождем победа была за Мастером, вот только отпраздновать эту победу ему не довелось.
Кажется, весь мир ополчился против художника, чтобы остановить его перо. Все голоса, зазвучавшие