действовать в одиночку? Это невероятно. У вас есть явки. Назовите.
Скажу правду. Я думал действовать в одиночку. К старым друзьям обращаться не хочу. Во-первых, неизвестно, кто остался другом, а кто нет. А если кто остался другом, то мое обращение будет для него такая страшная опасность, что это было бы с моей стороны не по-дружески. Ни на кого поэтому я не рассчитываю, кроме одного лица. А это одно лицо…
Сие требует пояснения.
Был в редакции «Киевлянина» в былое время некий Александр Григорьевич Москвич, молодой тогда, энергичный, расторопный и по всем видимостям человек идейный. В 1917 году он выдвинулся как толковый исполнитель и много нам помогал во время четырехвостых выборов. Затем он разделял общую судьбу «киевлянинцев». Эвакуировался, бегал два раза в Одессу и т. д. Но во второй раз не пожелал из Одессы бежать дальше, то есть в Крым или за границу, а вернулся обратно в Киев. Люди, с которыми он говорил откровенно в то время, рассказывали мне впоследствии, что уже под конец деникинского периода в нем образовался «соблазн»: душа не выдержала изнанки добровольчества — из-за деревьев не заметила леса.
Как бы то ни было, он вернулся в Киев. Затем к нам за границу стали доходить слухи, что он совсем передался большевикам. В 1923 году он приезжал в Берлин «по командировке» и держал себя подозрительно. Затем, то есть в 1924-м, разыгрался в Киеве так называемый «профессорский процесс». Большевики раскрыли организацию, именовавшую себя «Центром действия». Никакого действия она на самом деле не делала, почему советская власть и допустила «процесс». Был публичный суд, с заранее предрешенным решением — «быть милостивыми». Если бы организация была действительно действенна, ее ликвидировали бы без шума, comme tant d’autres. Но дело не в этом, а в том, что организацию выдал вышеупомянутый Москвич. Он-де в это время служил в Чрезвычайке (ГПУ), а в организацию вошел с политическим паспортом бывшего секретаря «Киевлянина».
Было ли это именно так, и до сих пор у меня нет исчерпывающих доказательств. Но вообще убеждение таково.
Вот этот Москвич и был тот человек, к которому я решился обратиться в случае надобности.
Скажут: сумасшествие!
Ничуть. «Психология-то о двух концах», — как говорил Достоевский, и кто ее правильно чувствует, сие обнаруживается только фактами.
Как бы там ни было, но так глубоко запрятанное, что его нашли бы только при очень тщательном обыске, у меня было зашито письмо на полотне следующего содержания:
«Александр Григорьевич. Обращаюсь к Вам по следующему случаю. Я прибыл в Россию, чтобы разыскать своего сына, Лялю, которого Вы хорошо знали. Помогите мне.
Мне известно все, в чем Вас обвиняют. Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно. Ес ли это так, то Вы, вероятно, не утратили качеств, которые некогда были Вам свойственны. Я не делаю здесь никакой политики. Я ищу сына, по моим сведениям тяжело больного. Я не представляю себе, чтобы Вы отказали мне в этом деле.
Но это, конечно, сопряжено с опасностью для Вас. Поэтому, если Вы не захотите или не сможете мне помочь. Вы имеете выход просто меня не принять. Это письмо я принес лично.
Пустил бы я в ход это письмо или нет, в конце концов, я не знаю. Во всяком случае, оно было при мне. Если бы меня арестовали, его бы нашли. И оно подтвердило бы мое заявление, что я имел в виду обратиться к Москвичу. В конце концов поверили бы, ибо правда имеет свою особую убеждающую силу.
Обратиться же к Москвичу было бы очень ловко. Это был единственный человек, которого в случае провала я не губил бы своим обращением, ибо провокатор он или нет, я обращался к нему, как к таковому, то есть я его реабилитировал бы в глазах советской власти. «Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно»… Чего же лучше?
Конечно, был большой риск, что он меня выдаст. Но в это я почему-то не верил, да и сейчас не верю. Психология о двух концах. Доказать этого нельзя: это вера. Политика политикой, а душа человеческая…
Вот я расскажу про душу человеческую.
Это было в Одессе в 1920 году. Я скрывался в подполье. Чрезвычайка захватила близкого мне человека. Это до такой степени меня мучило, что я написал «им» письмо, предлагал обмен, то есть чтобы они его выпустили, а взяли бы меня. Разумеется, я знал, что они могут меня обмануть, то есть и меня взять, и его не выпустить. Я так и написал в письме, прибавив: «я знаю, что у нас совершенно разные понятия о чести, но я думаю, что не все человеческое вам чуждо». Если бы они согласились на мое предложение, они должны были напечатать условное объявление в своей газете. Тогда я приду в чрезвычайку. Месяц я ждал этого объявления, но оно не появилось. И я не мог понять, в чем дело.
Позже я узнал. Они письмо получили. С этим письмом они пришли к заключенному. Показали ему письмо, дали прочесть. Когда он прочел, он не выдержал… Заплакал. Они «имели деликатность отойти к окошку» и дать ему успокоиться. Потом спросили: «Вы согласны на мену?» Он отказался наотрез и в волнении говорил: «Не выйду живым отсюда! Жилы перережу стеклом». Они взяли письмо и ушли.
И не напечатали условного объявления.
Чем они руководились? Эти звери, не знающие жалости?
Вот, — дрогнула рука. Таким средством не пожелали против меня воспользоваться. А ведь в то же время они ловили меня всеми другими способами. С большими хлопотами, стараниями, напряжением. Они подсылали провокаторов, не останавливались перед расходами, два раза я был у них в руках, два раза выскальзывал, один раз просто бегством по улице. Словом, большая была возня.
И вот в разгар этой возни, уже после уличного бегства, которое их весьма раздосадовало, я сам им давался в руки.
Но этой ценой не захотели взять.
Кто? Заправские чекисты.
Вот что такое душа человеческая…
Ее иногда можно угадать, ее никогда нельзя знать наверное.
Часы бежали. Все так же на стенке шепталась сине-голубая «сказка про Милу и Нолли», т. е. светил уличный фонарь, и так же порой врывались «крылья пламенеющего архангела», т. е. огни трамваев.
Под этот лучезарный аккомпанемент я говорил свою речь. Это была воображаемая речь, речь, которую я говорил перед воображаемыми судьями. Я говорил ее до поздней ночи. Вероятно, я продолжал ее и во сне.
День прервал ее, но «только лишь вечер затеплился синий», т. е. фонарь возобновлял свой шепот с трамваями, я говорил ее снова, дополняя, развивая, усиливая… Я говорил ее, можно сказать, четверо суток… И в этом, очевидно, был иной, не простой, сокровенный смысл «моего беста».
XIV
Отъезд
Условленных четыре дня прошло. Каждый день в час дня и девять вечера мы обменивались с Антон Антоновичем условленными сигналами. Все было благополучно. Следовательно, предстояло на рассвете пятого дня выскользнуть из гостиницы. Я решил уходить на рассвете — для верности. При всей осторожности нельзя было быть уверенным, что нет слежки вокруг гостиницы. Но трудно было предположить, что даже коммунистическое терпение выдерживает морозные предутренние часы.