него пальцем? Кэмптоны должны прийти на чай, но может и не придут. Нужно будет устроить генеральную уборку в среду вместо пятницы. Ему купят настольную лампу, чтобы он готовил уроки вечером — наверное, он перенапрягает глаза и поэтому стал таким рассеянным — мама говорила это и ещё что?то, и смотрела на него, улыбаясь. Новую лампу? Новую лампу. Да, мама. Нет, мама, да, мама. В школе всё в порядке, с геометрией он справляется. А история скучная. За то на географии интересно, особенно когда говорят о Северном полюсе. Почему именно о Северном полюсе? Ну, хорошо бы стать исследователем. Как Пэри, или Скотт, или Шеклтон. И вдруг ему надоело разговаривать, он уставился на пудинг, слушал, ждал, и снова — какое блаженство, когда это приходит — слушать и ощущать — ведь не мог же он впрямь слышать его? — свой тайный, тихий снег.
(Мисс Бюэл рассказывала об открытии Северо–западного пролива, о Генрихе Гудзоне, Полумесяце).
Правда, в его новой жизни была одна досадная черта — она вела к невысказанному непониманию, даже разладу с отцом и матерью. Выходило, будто он стремится вести двойную жизнь. С одной стороны, он был Полем Хасельманом и должен был внешне уподобляться ему — одеваться, умываться, давать разумные ответы, когда к нему обращаются, а с другой — исследовать открывшийся ему новый мир. Разве могло возникнуть хоть малейшее сомнение в том, что из двух миров новый был несравненно глубже и чудеснее. Как передать его красу, невыразимую ни в словах, ни в мыслях — непередаваемую. И как ему, оказавшись между двух миров, постоянно помня об обоих, удержать между ними равновесие? Нужно вставать, нужно идти завтракать, нужно говорить с мамой, отправляться в школу, делать уроки — и при всем этом не слишком походить на дурака. Но как быть тому, кто стремится извлечь всю прелесть из другого, совершенно особого существования, о котором нельзя просто (а можно ли вообще?) рассказать. Как объяснить? и нужно ли объяснять? Разве это не вздорно? И не нагрянет ли за таким объяснением неясная ему беда?
Мысли эти приходили и покидали его, приходили и вновь покидали, тихие и тайные, как снег; они не приносили с собой беспокойства, скорее радость; ему нравилось иметь их; их присутствие было почти физически ощутимым, казалось, достаточно протянуть руку и можно будет потрогать это, и в то же время, не смежая глаз, видеть и мисс Бюэл, и класс, и большой глобус, и веснушки на шее у Дэрды; и всё же некоторым образом он переставал видеть, или видеть явный внешний мир, и подменял его зримые черты образом снега, и неслышным, медленным приближением почтальона. Вчера он услышал почтальона лишь у шестого дома; снег стал гораздо глубже, он мёл быстрее и гуще, и шорох его звучал всё яснее, нежнее, настойчивей. А сегодня утром это было уже у седьмого дома — насколько он мог представить, может, всего на два–три шага выше: потому что он услышал два–три шага и раздался стук… И при каждом сжатии сферы, при каждом приближении предела, где становились различимы шаги почтальона, так неравномерно возрастал обман, который надо было нести с собой в повседневную суету. С каждым днем всё труднее было вставать, подходить к окну, смотреть на неизменно — чистые, белоснежные улицы. С каждым днем невыносимее становилась обязанность здороваться по утрам с матерью и отцом, отвечать на вопросы, складывать книжки и отправляться в школу. А в школе, как же мучительно было совмещать там, не вызывая подозрения, жизнь открытую и жизнь тайную. Временами его тянуло — он просто сгорал от желания — рассказать кому?нибудь об этом, распахнуться, но порыв угасал, сдерживаемый смутным ощущением скрытой в этом нелепицы — да разве оно нелепо? — и ещё больше — чувством тайной силы, скрытой в самой таинственности. Да, становилось всё яснее: это необходимо держать в тайне. Каких бы мук ни стоило ему самому, каких бы страданий другим…
(Мисс Бюэл смотрела прямо на него, улыбаясь, и говорила: «Ну, теперь мы спросим Поля. Я уверена, что Поль на минуту возвратится из страны своих грёз и успеет побеседовать с нами. Правда, Поль?» Он медленно поднялся, опираясь рукой на блестящую, лакированную парту, с усилием всматриваясь сквозь снег в доску. Да, приходилось напрягаться, но как это было весело. «Да, — отвечал он не торопясь — это место мы сейчас называем Гудзон. Но он думал, что здесь был Северо–западный пролив. Его постигло разочарование.» Он сел опять, а Дэрда обернулась и подарила его робкой, восхищенной улыбкой).
Каких бы страданий это ни стоило другим…
Тут была загадка, трудная, неразрешимая. Он любил мать и отца. Любил искренне, и ему не хотелось обижать их, и надо было всё им рассказать — но… разве есть что?нибудь плохое в том, что ему хочется иметь свое тайное убежище, свое собственное?
Прошлым вечером перед сном мама сказала: «Если это будет продолжаться, малыш, мы сходим к доктору, обязательно сходим! Мы не можем позволить нашему мальчику…» Но что она сказала потом? «Жить в другом мире? Жить так далеко?» Там определенно было слово «далеко». Потом мама опять взяла журнал и засмеялась, но лицо было совсем не радостным. Ему стало её жаль…
Звонок принес освобождение. Звук его прошел сквозь извилистые полосы летящего снега. Он видел, как встает Дэрда, и сам вскочил почти так же проворно — нет, совсем не так проворно — как она.
II.
По дороге домой, длившейся вечность, ему нравилось наблюдать под аккомпанемент, а, может быть, контрапункт снега попадавшиеся ему совершенно внешние предметы. Сколько разных кирпичей в дорожке, и в какое множество узоров они выложены! А садовые ограды? Они тоже разные: одни из деревянных планок, другие оштукатурены, третьи — из простого камня. Ветки кустов свисают над стенами; маленькие зеленые и твердые зимние почки сирени, на серых черенках, в плотных одёжках; другие ветки, тоненькие, легкие и высохшие.
Грязные воробьи суетятся в кустах, пожухлые, как перезрелый, зазимовавший на опавшем дереве плод. Одинокий скворец вскрикнул на флюгере. В канаве у трубы обрывок влипшей в грязное устье газеты: огромными буквами напечатано слово «ЭКЗЕМА», а под ним письмо миссис Амелии Д. Кравет, 2100 Пайн Стрит, Форт
Уорт, Техас, которая, промучившись много лет, наконец, вылечилась мазью «Кейли».
Тут же в устье, возле веерообразного, глубоко изрезанного континента из бурой грязи, заблудшие прутики, сбежавшие от родительского древесного крова, обгорелые спички, ржавые каштаны, немного отмытого гравия у края трубы, яичная скорлупа, полоска желтых опилок, вымокших, а теперь высохших и слипшихся, коричневый кремушек и сломанное перо. Дальше — цементный тротуар из правильных параллелограммов. У начала тротуара вмурована медная табличка с названием мостившей его фирмы, и, наискосок, неровные, разбросанные собачьи следы, увековеченные в искусственном камне. Он хорошо знал их и всегда ступал по ним; ноги его накрывали маленькие вмятины, и это всегда доставляло ему странное наслаждение; сегодня он опять прошелся по ним, но как бы по обязанности, рассеянно, и думая о чем?то другом. Давным–давно этот пёс ошибся и пробежал по ещё не застывшему цементу. Наверно, он вилял хвостом, но это никак не запечатлелось. Теперь Поль Хасельман, двенадцати лет, возвращаясь из школы, переходил ту же реку, ставшую камнем. Домой, сквозь снег, снег, метущий под ярким солнцем. Домой ли?
Потом были ворота — два столба, увенчанные каменными яйцами, искусно, будто самим Колумбом, поставленные на конец и схваченные раствором в самый момент равновесия: они всегда изумляли его. А ниже на кирпичной стене печатное «Н»; оно, должно быть, что?то значило. Н? Н.
Зеленый пожарный кран с зеленой цепочкой на колпачке. Вяз с большой серой раной на коре в форме почки, до которой он всегда дотрагивался, чтобы ощутить холодное, но живое дерево. Рану, он знал, причинила обглодавшая дерево привязанная лошадь.
Теперь он лишь мимоходом коснулся раны, едва взглянул. Были вещи поважнее.
Чудеса. Вне дорожки, простого кирпича, простого камня, простого цемента. Вне башмаков, послушно топтавших эту дорожку, несших — о, как высоко над собой — груз невыразимой тайны. Он глянул на башмаки. Небрежно почищены: он забывал об этом по очень важной причине — они были одной из многочисленных деталей всё более трудного ежедневного возвращения в повседневность — утренней борьбы.
Встать, открыть, наконец, глаза, подойти к окну, не найти снега, умыться; одеться, спуститься по винтовой лестнице к завтраку…
И всё же, каких бы страданий это ни стоило другим, нужно удаляться, поскольку случившееся невозможно высказать. Ему, конечно, хотелось быть ласковым с отцом и матерью, тем более, что они в последнее время так встревожены, но в этом он не может уступить. Если они решат — они, кажется, уже решили — сводить его к доктору Хауэлсу, чтобы его осмотрели, выслушали сердце через какой?то