— Нельзя отрицать, — продолжал Гёте, — что Шлегель бесконечно много знает, начитанность у него прямо-таки пугающая, но этого недостаточно. Да и ученость еще не суждение. Критика егоудивительно однобока, во всех пьесах он видит только скелет фабулы, композицию и еще отыскивает мелкое сходство с великими историческими событиями, не замечая прелести жизни и формирования высокой души, которые стремится развернуть перед нами автор. А много ли толку от всех исхищрений талантливого человека, если из пьесы не выступает его привлекательная, а не то и крупная личность — единственное, что навеки переходит в культуру народа.
Писания Шлегеля о французском театре [99], с моей точки зрения, рецепт для плохого рецензента, у которого полностью отсутствует чувство прекрасного, почему он и проходит мимо него, как мимо мусорной кучи.
— Шекспира и Кальдерона, — возразил я, — он, однако, толкует справедливо и с безусловным почтением.
— Как этих обоих не хвалить, — сказал Гёте, — хотя я бы не удивился, если бы Шлегель и подменил похвалы хулою. Воздает он должное еще Эсхилу и Софоклу, но, думается, не потому, что живо проникся их из ряду вон выходящими достоинствами, а потому, что у филологов издавна принято ставить их очень высоко. Ибо, по существу, такой человечишка, как Шлегель, не может постигнуть и оценить великие эти таланты. Иначе он бы и с Еврипидом так не расправил ся, но он знает, что филологи не очень-то ценят последнего, и до смерти рад, что никакие авторитеты не мешают ему измываться над великим греком, да еще поучать его.
Я, конечно, понимаю, что у Еврипида имеется ряд недостатков, но, как ни верти, он был достойным соратником Софокла и Эсхила. Ежели не было в нем той высокой суровости и художественного совершенства, которые отличали обоих его великих предшественников, и как театральный поэт он трактовал все несколько небрежнее, на наш человеческий лад, то, надо думать, он все-таки достаточно знал своих афинян и был убежден, что тон, заданный им, как нельзя лучше их устраивает. Не может ведь быть, чтобы человек, которого Сократ называл своим другом, которого превозносил Аристотель и которым восхищался Менандр и, наконец, при известии о смерти которого Софокл и город Афины облеклись в траур, не был великим человеком. И если уж наш современник Шлегель поносит его за ошибки, то, по справедливости, он должен был бы сначала преклонить колена, а потом уже приступить к поношению.
Вечером у Гёте. Я заговорил с ним о вчерашнем представлении его
— Эту пьесу ставить нелегко, — сказал Гёте, —
Должен признаться, что мне ни разу не удалось видеть мою «Ифигению» в действительно хорошем исполнении. Вот почему я вчера не был в театре. Я невыносимо страдаю от тщетной борьбы с этими ни на что не походимыми призраками.
— Я думаю, вы бы остались довольны господином Крюгером в роли Ореста, — сказал я. — Его исполнение было так отчетливо, что весь образ казался совершенно понятным, прозрачным и так запал в душу, что я, думается, вовек не забуду жестов господина Крюгера и его интонаций.
То, что есть в Оресте от экзальтированного созерцания, визионерства даже, он передавал телодвижениями, модуляциями голоса до того органично, что казалось, все это действительно происходит перед нами. Если бы Шиллер знал его Ореста, он, уж конечно, не поступился бы фуриями, которые гнались за юношей, со всех сторон его обступали.
Та весьма важная сцена, где Оресту, очнувшемуся от наваждения, чудится, что он уже в подземном царстве, удалась ему на диво. Перед нами, словно бы погруженные в беседу, проходили вереницы предков, мы видели, как Орест подходит к ним, их расспрашивает и с ними воссоединяется. Чувствовали и себя принятыми в сонм блаженных — до такой степени чисто и глубоко было проникновение актера в роль, так велика его способность вдохнуть жизнь в непостижимое.
— Вы, видно из тех, кто легко поддается сценическому воздействию, — смеясь, сказал Гёте. — Но говорите дальше. Он, значит, и вправду был хорош? И физические данные у него тоже хороши?
— Его голос, — отвечал я, — чист, благозвучен, к тому же превосходно разработан, а потому необыкновенно гибок и отличается многообразием оттенков. Физическая сила и ловкость помогали этому актеру преодолеть множество трудностей. Кажется, что он всю жизнь занимался и занимается физическим самоусовершенствованием.
— Актеру, — сказал Гёте, — следовало бы, собственно говоря, еще пойти в учение к ваятелю и художнику. Для того чтобы играть греческих героев, он должен хорошо знать дошедшие до нас античные статуи и усвоить непринужденную грацию, сказывающуюся в том, как греки сидели, стояли и ходили.
Но попечений о физическом образе еще недостаточно. Он должен прилежно изучать древних и новейших писателей, развивая свой ум, что не только поможет ему глубже вникать в роли, но облагородит все его существо, его манеру держать себя. Но рассказывайте, прошу вас! За что же еще можно его похвалить?
— Мне казалось, что его одушевляет огромная любовь к своему делу. Благодаря усердному изучению всего, что касается его героя, он так в него вжился, что чувства и повадки Ореста стали как бы его собственными. Отсюда — безупречно правильная интонация каждого слова и такая уверенность, что суфлеру здесь делать уже нечего.
— Я очень рад, так оно и быть должно. Самое скверное, когдаактеры не знают текста и вынуждены все время прислушиваться к суфлеру, сводя, таким образом, на нет весь спектакль, мгновенно теряющий всю силу и жизненность. Если в такой пьесе, как моя «Ифигения», актеры не знают назубок своих ролей, то лучше вовсе ее не ставить.
Ибо успех она может иметь, только когда все идет легко, быстро и живо.
В общем, я очень, очень рад, что выступление Крюгера сошло так удачно. Мне его рекомендовал Цельтер, и я был бы огорчен, если бы все обернулось иначе. Я, со своей стороны, хочу его порадовать и преподнесу ему красиво переплетенный экземпляр «Ифигении» с несколькими вписанными в него от руки стишками в память об его игре.
Разговор перешел на Софоклову «Антигону», на высокое нравственное начало, доминирующее в ней, и, наконец, свелся к вопросу: откуда взялось то, что мы понимаем под нравственным началом?
— От бога, — сказал Гёте, — как и все доброе в мире. Добро не продукт человеческих домыслов, оно заложено в нас самой природой и лишь отчасти благоприобретено. В той или иной степени оно присуще всем людям, но в высшем своем проявлении — только людям очень большой одаренности. Последние открывали свою божественную сущность в великих свершениях или идеях, и сущность эта своей красотою внушила любовь людям и неотразимо повлекла их за собою по пути преклонения и подражания.
Но дело в том, что ценность нравственно прекрасного и доброго люди осознают благодаря опыту и мудрости, тогда как зло возвещает о себе лишь через свои последствия, оно разрушает счастье отдельного человека, равно как и человечества в целом, и, напротив, благородное и правое дарит прочным счастьем как отдельного человека, так и человечество. Вот почему нравственно-прекрасное, став изреченной мыслью, сложившимся вероучением, распространилось среди многих народов.
— Недавно я где-то прочитал, — сказал я, — что греческая трагедия прежде всего стремится отображать красоту нравственного начала.
— Не столько нравственного, — возразил Гёте, — сколько чисто человеческого во всей его широте, особенно когда оно, вступив в конфликт с грубой силой или обычаем, принимало трагический оборот. В этой сфере, конечно, соприсутствует и нравственность, как главная составная часть человеческой