Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Так нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне — Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.
Сочинять военные песни, сидя в свое комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не
В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?
— И вообще, — продолжал он, — странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.
Вечером провел часок у Гёте. Он много говорил о Иене, о преобразованиях и улучшениях, которые ему удалось провести в тамошнем университете. Он учредил кафедры химии, ботаники и минералогии, тогда как раньше эти науки рассматривались лишь как вспомогательные дисциплины при изучении фармакологии. Но больше всего он содействовал пополнению университетского музея и библиотеки.
Тут он вновь, все так же весело и самоудовлетворенно, рассказал мне историю своего насильственного овладения залом, граничившим с библиотекой; зал этот принадлежал медицинскому факультету, который ни за что не соглашался его уступить.
— Библиотека, — продолжал Гёте, — пребывала в совершенном упадке. Сырое и тесное помещение, никак не приспособленное для достойного хранения имевшихся в ней сокровищ, в особенности после того, как великий герцог приобрел
Мне осталось только силой завоевать злополучный зал. Я велел позвать каменщика и подвел его к стене, отделявшей зал от библиотеки.
«Эта стена, друг мой, — сказал я, — вероятно, очень толстая, так как она разделяет здание на две части. Испытайте-ка ее крепость». Каменщик взялся за дело. После пяти или шести хороших ударов посыпалась штукатурка, кирпичная пыль и в проломленное отверстие стали уже видны портреты почтенных ученых в париках, которыми был украшен зал.
«Продолжайте, друг мой, — сказал я, — я еще плоховато все вижу. Не стесняйтесь, работайте, как у себя дома». Мое дружеское поощрение подействовало на каменщика, и вскоре отверстие было уже достаточно велико, чтобы сойти за дверь. Служащие библиотеки с охапками книг в руках ринулись в пролом и стали складывать книги на пол, так сказать, застолбили новое владенье. Скамьи, стулья и пюпитры мигом были удалены, а верные мои сотрудники стали действовать так быстро и споро, что через несколько дней все книги, в идеальном порядке, уже стояли на полках вдоль стен. Господа медики, вскоре вошедшие в зал через старую дверь, были положительно ошеломлены этим внезапным удивительным превращением. Не зная, что сказать, они молча ретировались, но затаили злобу против меня. Впрочем, теперь, когда я встречаюсь с ними поодиночке или принимаю их у себя за столом, они сама любезность и ведут себя как лучшие мои друзья. Когда я рассказал великому герцогу о том, как все происходило, — а происходило, разумеется, с его ведома и согласия, он очень веселился, и мы с ним впоследствии нередко хохотали над этой историей.
Гёте был в отличнейшем настроении и с радостью предавался этим воспоминаниям.
— Да, мой дорогой, — продолжал он, — м— немало я должен был исхищряться, чтобы настоять на своем. Позднее, когда из-за отчаянной сырости в библиотеке я предложил снести часть обветшавшей и давно никому не нужной городской стены, мне пришлось не лучше.
Мои просьбы, обоснования и разумные представления не находили отклика, пришлось мне снова прибегнуть к насильственным мерам. Завидев моих рабочих, приступивших к разрушению стены, господа из магистрата послали депутацию к великому герцогу, в то время находившемуся в Дорнбурге, с всеподданнейшей просьбой: своей герцогской властью приостановить мою попытку снести старую почтенную стену. Но великий герцог, который втайне одобрил и этот мой шаг, ответил им очень мудро: «Я в дела Гёте не вмешиваюсь. Он сам за себя в ответе и пусть выпутывается как знает. Подите к нему и скажите все это сами, если у вас достанет смелости!»
— Никто, впрочем, ко мне не явился, — смеясь, добавил Гёте, — стена, в той ее части, которая мне мешала, была разрушена, и я радовался, убеждаясь, что в библиотеке наконец-то стало сухо.
Вечером провел два-три часа у Гёте. По поручению великой княгини я вернул ему
— Я всегда радуюсь, — заметил он, — когда появляется что-нибудь новое по замыслу и носящее на себе печать таланта.
Затем, взяв том обеими руками, он посмотрел на него сбоку и прибавил:
— Но мне не нравится, когда я вижу, что романтические писатели пишут пьесы настолько длинные, что их ни в коем случае нельзя поставить на сцене так, как они написаны. Этот недостаток отнимает половину того удовольствия, которое они могли бы мне доставить прочими своими качествами. Посмотрите-ка, сколь толстый том составляет эта
— Однако, — возразил я, — и Шиллер в этом отношении был немногим лучше. И все же он великий романтический писатель.
— Да, и у него был этот недостаток, — сказал Гёте. — Особенно его первые пьесы, которые он писал в полном расцвете сил своей юности, никак не могут прийти к концу. Так много было у него на сердце и так много хотел он сказать, что не был в состоянии овладеть собою. Впоследствии, когда он осознал эту ошибку, он употреблял бесконечно много усилий, чтобы преодолеть ее; однако вполне это ему никогда не удавалось. По-настоящему овладеть своим предметом, удержать себя в узде и сосредоточиться только на безусловно необходимом — дело, требующее от поэта богатырских сил; это гораздо труднее, чем обыкновенно думают.
Доложили о приходе придворного советника
— Вот умер Земмеринг, прожив всего какие-нибудь ничтожные семьдесят пять лет. Какие жалкие существа люди! Ведь почти никто из них не имеет смелости выдержать более продолжительную жизнь. Вот за то-то я и хвалю моего друга Бентама [108], этого высоко-радикального дурака, что он еще