доходит до отметки, я диктую дальше, и таким образом работа у меня не останавливается.
В другой раз он сказал:
— Все, что было напечатано из «Годов странствий», уже переписано; места, которые я хочу сделать заново, переложены синей бумагой, так что я сразу вижу, что еще надо сделать. Сейчас я так продвигаюсь вперед, что синих страничек становится все меньше, это меня радует.
Месяца полтора тому назад я слышал от его секретаря [40], что он теперь работает над новой новеллой. Посему я воздерживался от вечерних посещений, довольствуясь тем, что раз в неделю видел его за обедом.
Эта новелла была недавно закончена, и сегодня вечером он положил передо мною ее первые страницы.
Я был счастлив и дочитал до того примечательного места, где все стоят вокруг убитого тигра, а сторож приносит известие, что лев улегся вверху, среди руин, и греется на солнце.
Читая, я поражался необычайной четкости, с которой все, вплоть до самой ничтожной частности, представало перед моим взором. Выезд охоты, зарисовка старых замковых руин, ярмарка, полевая дорога к развалинам — все было изображено до того отчетливо, что читатель представлял себе описываемое именно так, как того хотел автор. И в то же время все было сделано с неколебимой уверенностью, обдуманно и властно; невозможно было угадать, во что это выльется в будущем, и видеть больше, Чем ты прочитал.
— Ваше превосходительство, — сказал я, — вы, видимо, работали, придерживаясь строго определенной схемы.
— Вы правы, так оно и было, — подтвердил Гёте, — я еще тридцать лет тому назад хотел развить этот сюжет, и с тех пор «Новелла» не шла у меня из головы. Но все с ней получилось как-то странно! Первоначально, сразу после «Германа и Доротеи», я задумал разработать эту тему в эпической форме, в гекзаметрах, и тогда же набросал подробную схему. Когда я теперь вернулся к той же теме, оказалось, что старая схема куда-то запропастилась, и мне поневоле пришлось разрабатывать новую в строгом соответствии с изменившейся формой, в которую я теперь хотел ее облечь. И вот, после того как работа была уже завершена, вдруг нашлась старая схема, и я рад, что она раньше не попалась мне в руки, это бы только сбило меня с толку. Сюжет и ход его развития, правда, не претерпели изменений, но в деталях там многое было по-другому, — ведь предназначал-то я ее для эпической обработки в гекзаметрах, а потому для прозы она бы все равно не пригодилась. .
Разговор перешел на содержание «Новеллы».
— Какая прекрасная сцена, — сказал я, — когда Гонорио стоит перед герцогиней возле мертвого тигра, к ним подходит горько плачущая женщина с мальчиком и к этой странной группе поспешает еще и герцог со своей охотой. Великолепная картина, мне бы хотелось видеть ее запечатленной на полотне.
— Да, — сказал Гёте, — картина была бы хорошая, но, — добавил он после недолгого раздумья, — для живописи это, пожалуй, слишком богатое содержание и фигур многовато, художнику трудно пришлось бы с их группировкой и с распределением светотени. Но вот предшествующий момент, когда Гонорио преклоняет колени перед телом тигра, а герцогиня верхом на лошади остановилась подле него, я, действительно, представлял себе в виде живописного произведения, и оно бы могло получиться.
Я почувствовал правоту Гёте и добавил, что этот момент, собственно, и является ядром всей ситуации, как бы раскрывающим ее смысл.
И еще я заметил по поводу прочитанного, что эта новелла коренным образом отличается от других, вошедших в «Годы странствий», ибо все в ней воссоздает внешнее, то есть реальное.
— Вы правы, — отвечал Гёте, — внутренняя жизнь здесь почти отсутствует, хотя в других моих вещах ее, пожалуй что, и слишком много.
— Теперь меня разобрало любопытство, — сказал я, — как они совладают со львом; что это произойдет каким-то другим образом, я догадываюсь, но
— Что ж хорошего, если бы вам сразу все было ясно, — сказал Гёте, — и сегодня я еще ничего вам не скажу. В четверг вечером я дам вам конец; до тех пор пусть лев греется на солнышке.
Я перевел разговор на вторую часть «Фауста», и прежде всего на «Классическую Вальпургиеву ночь», которая пока что существовала лишь в наброске; Гёте недавно сказал мне, что в этом виде он хочет ее напечатать. Я возымел дерзкое намерение ему отсоветовать это, ибо страшился, что однажды напечатанный набросок так наброском и останется. За истекшее время Гёте, видимо, все обдумал и сразу же обрадовал меня сообщением, что отказался от мысли его печатать.
— Мне очень приятно это слышать, — сказал я, — теперь у меня появилась надежда, что вы его закончите.
— Я бы это сделал за три месяца, — сказал Гёте, — только откуда я возьму покой? Каждый день предъявляет ко мне чрезмерное множество требований; и никак я не могу обособиться, замкнуться. Сегодня утром меня посетил наследник великого герцога, на завтрашний день назначила свой визит великая герцогиня. Мне следовало бы оценивать эти посещения как высокую честь, они украшают мою жизнь, но и претендуют на внутренние мои силы, я должен думать о том, чтобы развлечь высоких особ чем-нибудь новым, достойно занять их.
— И однако же, — сказал я, — прошлой зимою вы завершили «Елену», а отрывали вас не меньше, чем нынешней.
— Конечно, — отвечал Гёте, — работа продвигается и должна продвигаться, но мне это нелегко.
— Слава богу, — заметил я, — что у вас составлен такой подробный план.
— План-то у меня есть, но самое трудное впереди. Когда приступаешь к осуществлению, то уж тут — как повезет! «Классическая Вальпургиева ночь» должна быть написана рифмованным стихом, и тем не менее на целом должен лежать отпечаток античности. Найти такую стихотворную форму — дело не простое, а тут еще и диалог!
— Разве он не предусмотрен в вашем плане? — спросил я.
— В нем предусмотрено что, — отвечал Гёте, — но не как. Вы попытайтесь-ка представить себе, что только не происходит в эту безумную ночь! Обращение Фауста к Прозерпине, когда он убеждает ее выдать Елену; как он должен с нею говорить, если Прозерпина до слез растрогана его словами! Все это сделать очень трудно. Здесь многое зависит от везения, вернее — от наития и собранности духа.
В последнее время Гёте чувствовал себя неважно, и мы обедали в его рабочей комнате с окнами, смотрящими в сад.
Сегодня стол снова накрыли в так называемой «комнате Урбино», что уже само по себе было добрым знаком. Войдя туда, я застал Гёте и его сына. Оба приветствовали меня, как всегда, дружественно и сердечно. Гёте был явно в превосходнейшем настроении, о чем свидетельствовало его оживленное лицо. В открытую дверь соседней комнаты, так называемой плафонной, я увидел канцлера фон Мюллера, склонившегося над какой-то большой гравюрой, он вскоре вошел к нам, и я с удовольствием пожал руку столь приятному сотрапезнику. В ожидании госпожи фон Гёте мы все-таки уселись за стол. Разговор шел о прекрасной гравюре, и Гёте сказал мне, что это работа знаменитого парижского художника Жерара, на днях присланная ему в подарок.
— Подите, пока не подали суп, и посмотрите на нее хорошенько, — сказал Гёте.
Я исполнил его желание, которое, разумеется, совпадало с моим, и равно порадовался как этому удивительному творению, так и надписи, которую сделал художник в знак своего уважения, посвящая этот труд Гёте. Но долго мне не пришлось наслаждаться, — вошла госпожа фон Гёте, и я поспешил занять свое место за столом.
— Правда, ведь это замечательное произведение? — сказал Гёте. — Его можно рассматривать дни, недели, постигая все богатство мыслей и совершенство исполнения. Это удовольствие, — добавил он, — еще предстоит вам в ближайшее время.
За столом все были очень оживленны. Канцлер прочитал письмо из Парижа от одного выдающегося государственного деятеля [41], который во время оккупации занимал здесь многотрудный пост посланника и с тех пор сохранил дружественные отношения с Веймаром. В письме говорилось о великом герцоге и о Гёте, корреспондент прославлял Веймар, где гений не только счастливо уживался, но и пребывал в доброй дружбе с верховным правителем.