комнаты появился Гёте; он с обычным радушием приветствовал меня, сел на стул у окна и сразу же ласково со мной заговорил.
— Возьмите себе тоже стульчик, — сказал он, — и садитесь ко мне поближе, мы с вами немножко поболтаем покуда соберутся остальные. Я доволен, что вы познакомились у меня еще и с графом Штернбергом, он уже уехал, и я снова обрел покой и предался привычным своим занятиям.
— Граф показался мне очень значительной личностью, — сказал я, — не говоря уж об его незаурядных познаниях. О чем бы ни заходил разговор, он принимал в них самое живое участие, причем с ходу высказывал суждения весьма основательные и веские.
— Да, — согласился со мною Гёте, — он человек в высшей степени интересный, сфера его влияния и связей в Германии очень широка. Как ботаник он известен всей Европе своей «Flora subterranea» («Подземной флорой» (лат.), немало значит он и как минералог. Его история вам известна?
— Нет, — отвечал я, — но мне бы очень хотелось что-нибудь о нем узнать. Я познакомился с ним как с графом, как с представителем большого света, и в то же время разносторонним серьезным ученым, и эту загадку мне бы, конечно, хотелось разгадать.
В ответ Гёте рассказал мне, что граф в юности готовился к духовной карьере и годы его учения начались в Риме, позднее, однако, когда Австрия перестала благоприятствовать римской ортодоксии, перебрался в Неаполь. И Гёте продолжал свой рассказ — подробный, захватывающий и значительный, рассказ об удивительной жизни, вторая могла бы украсить «Годы странствий», но повторять его здесь я не возьмусь. Я внимал ему, счастливый благодарный, всей душою. Затем разговор перешел на богемские школы и немалые их преимущества, в первую очередь во всем, что касалось глубоко продуманного эстетического воспитания.
Тут вошли господин и госпожа фон Гёте вместе с фройлейн Ульрикой фон Погвиш, и мы сели за стол. Оживленный наш разговор, касавшийся то одного предмета, то другого, частенько возвращался к пиетистам некоторых северонемецких городов. Дело в том, что сектантская обособленность, внося раздор во множество семей, разрушала их. Я рассказал, что однажды едва не потерял близкого друга из-за того, что ему никак не удавалось обратить меня в свою веру.
— Он был убежден, — присовокупил я, — что все человеческие заслуги и добрые дела ничего не значат и только милостью Христовой человек может установить добрые отношения с господом.
— Что-то в этом роде, — вставила госпожа фон Гёте, — мне тоже говорила одна моя приятельница, — но я никак в толк не возьму, что понимается под добрыми делами и милостью Христовой.
— Поскольку в наши дни любят судить да рядить решительно обо всем, — сказал Гёте, — то и с этими сектам получается ерунда, а как это происходит, я вам сейчас объясню. Учение о добрых деяниях, то есть о том, что человек, творя добро, завещая часть своего достояния общине и благотворя бедным, искупает свои грехи и призывает на себя благословение господне, — учение католическое. Однако реформаты, из оппозиции, отвергли его взамен выдвинули теорию о том, что человек должен единственно и всемерно стремиться познать примерную жизнь Христа, дабы сподобиться его милости, что уже само по себе подвигнет его на добрые дела. Так оно было сначала, нынче все перемешалось, перепуталось, и никто уже не знает, откуда что взялось.
Я отметил, скорее мысленно, чем вслух, что религиозные распри спокон веков были причиной войн и междоусобиц, более того, что первое убийство было совершено в споре о богопочитании. Сказал же я только, что на днях читал Байронова «Каина» и более всего был восхищен третьим актом и мотивировкой убийства.
— Вас тоже восхищает эта великолепная мотивировка? — переспросил Гёте. — Я считаю, что по красоте он не имеет себе равных в мире.
— «Каин», — сказал я, — поначалу ведь был запрещен в Англии, теперь же его читает каждый, и молодые англичане, путешествуя, возят с собою полное собрание сочинений Байрона.
— Это тоже глупо, — сказал Гёте, — потому что, по существу, в «Каине» нет ничего, о чем бы им не толковали английские епископы.
Слуга доложил о
— Принеси господину канцлеру твой альбом и покажи ему принцессу и то, что тебе написал граф Штернберг, — сказал Гёте.
Вольф побежал наверх и вскоре воротился с альбомом. Канцлер стал рассматривать портрет принцессы со стихотворной подписью Гёте под ним. Затем полистал дальше и, наткнувшись на запись
— Единственное разумное слово в целом альбоме, — смеясь, заметил Гёте. — Ничего не скажешь, Цельтер,
как всегда, грандиозен в своем здравомыслии! Я сейчас вместе с Римером просматриваю его письма, в них есть места постине неоценимые. В первую очередь это относится к письмам, которые он писал мне во время своих путешествий. Превосходный зодчий и музыкант, он всегда находит интересные объекты для своих суждений. Стоит ему уехать в какой-нибудь город, и тамошние здания уже говорят ему о том, что есть в них хорошего и каковы их недостатки. Музыкальные кружки незамедлительно втягивают его в свою деятельность, и он, как большой мастер, сразу уясняет себе их положительные и отрицательные стороны. Если бы скорописец записал его разговоры с учениками во время уроков музыки, это было бы нечто единственное в своем роде. Ибо тут Цельтер гениален, велик и сразу же попадает не в бровь, а в глаз.
Сегодня под вечер возле парка мимо меня проехал Гёте, возвращавшийся с прогулки. Он знаком показал, что просит меня к себе. Я сразу же повернул к его дому, где уже дожидался хозяина главный архитектор Кудрэ. Как только Гёте вышел из экипажа, мы вместе поднялись наверх и сели у круглого стола в так называемой комнате Юноны. Едва мы обменялись несколькими словами, как к нам присоединился
Потом беседа коснулась более мирных тем. Все много говорили о могиле Виланда в Османштедте. Господин Кудрэ сказал, что он как раз занят сооружением железной ограды вокруг могилы, и для пущей наглядности туг же набросал на листе бумаги фрагменты узоров решетки.
Когда канцлер и Кудрэ откланялись, Гёте попросил меня еще немного побыть с ним.
— Поскольку я живу в тысячелетиях, — сказал он, — то мне всегда странны эти разговоры о статуях и монументах. Стоит мне подумать о памятнике какому-нибудь выдающемуся человеку, и я мысленным взором вижу, как его разносят на куски солдаты грядущих войн. А железные прутики Кудрэ вокруг Виландовой могилы уже сейчас представляются мне подковами, взблескивающими на лошадях будущей кавалерии, и тут я не могу не добавить, что своими глазами видел нечто похожее во Франкфурте. Ко всему еще могила Виланда расположена слишком близко к Ильму. Река, с ее быстрыми извивами, через какую- нибудь сотню лет размоет берег и настигнет кладбище.
Мы еще, не без юмора, поговорили о страшной бренности всего земного, а затем снова принялись рассматривать рисунок Кудрэ, восхищаясь нежными и четкими штрихами английского карандаша, столь покорного рисовальщику, что мысль его, нимало не ущербленная, представала перед нашим взором.
Это натолкнуло нас на разговор о карандашных рисунках и Гёте показал мне превосходный рисунок итальянского мастера [49], изображающий Иисуса мальчиком во храме, среди книжников, и еще гравюру на меди, по уже готовой картине, — что помогло нам сделать ряд наблюдений устанавливающих преимущества рисунка перед гравюрой.
— В ту пору мне повезло, — заметил Гёте, — и я купил множество отличных рисунков прославленных мастеров по весьма сходной цене. Такие рисунки значат очень и очень много, не только потому, что открывают нам внутренние, духовные намерения художника, но главным образом потому, что переносят