бы я сейчас в баньку! Только, я думаю, этому конца не будет, наверно, ещё год провоюем. Говорят, у нас теперь танки замечательные. Вот вы напишите, да покрепче. Люди очень переживают… Вчера политрук говорил: „Да если он, нахал, сунется, мы его так тряхнем, что он свою фрау не узнает“. А кто его знает, что он ещё придумал? Очень людей жалко. У нас Оспова, паразит, убил. В газете про него было… Вы мне объясните, почему он, гад, людей убивает?…»
В Сухиничах я познакомился с генералом Рокоссовским. После битвы под Москвой его имя все выделяли; да и внешность у него была привлекательная. Кажется, он был самым учтивым генералом из всех, которых я когда-либо встречал. Я знал, что жизнь его была нелегкой. Поэтесса О. Ф. Берггольц мне рассказывала, что, когда её арестовали, в соседней камере сидел Рокоссовский. В Сухиничах он был ранен, осколок снаряда задел печень. Рокоссовский ничего почти не мог есть, езда в машине, резкие движения причиняли ему боль; об этом мало кто догадывался — Константин Константинович отличался редкостным самообладанием. Разумеется, я спросил его, что будет дальше. Он спокойно ответил, что напрасно немцы всё валят на русскую зиму, зима их, скорее, выручила — приостановила наше наступление. Может быть, он это говорил, чтобы приободрить других, может быть, так думал, если шахматист не знает замыслов партнера, то фигуры на доске он всё-таки видит, а командиру приходится основываться на данных разведки, иногда не соответствующих действительности.
Два месяца спустя я слышал от военных: «Зря мы силы разбрасывали — Юхнов, Сухиничи… А к обороне не приготовились». У меня нет здесь своего мнения. В математике трудно разобраться, нужна подготовка, но если поймешь, то ясно, что это именно так, а не иначе. Другое дело история — любое событие можно истолковать по-разному. Музу геометрии и астрономии Уранию художники изображали с циркулем, а музу истории Клио с рукописью и пером. В сборнике русских пословиц, собранных Далем сто лет назад, несколько страниц посвящены искусству вымысла; есть там и такая поговорка: «Чёрт ли писал, что Захар комиссар».
Восемнадцатого мая в сводке говорилось о наших больших успехах на Харьковском направлении. Я сидел, писал статью, когда пришел полковник Карпов и, загадочно усмехаясь, сказал: «О Харьковском направлении не пишите — есть указания…» Неделю спустя немцы сообщили, что на юг от Харькова окружены три советские армии. 5 нюня мне позвонил Щербаков: «Пишите за границу о втором фронте»… Молотов вылетел в Лондон. 10 июня немцы начали крупное наступление на Южном фронте.
Началось горькое лето 1942 года. В сводках появились новые названия фронтов: Воронежский, Донской, Сталинградский, Закавказский. Страшно было подумать, что бюргер из Дюссельдорфа прогуливается по. Пятигорску, что марбургские бурши дивятся пескам Калмыкии. Всё казалось неправдоподобным.
Я сидел и писал, писал ежедневно в «Красную звезду», писал для «Правды», для ПУРа, в английские и американские газеты. Я хотел поехать на фронт, редакция меня не отпускала.
В газету приходили военные, рассказывали об отступлении. Помню полковника, который угрюмо повторял: «Такого драпа ещё не было…»
Отступление казалось более страшным, чем год назад: тогда можно было объяснить происходящее внезапностью нападения. Офицеры, политработники, красноармейцы слали мне письма, полные тревоги и раздумий. Не про всё я тогда знал, да и не про всё из того, что знал, мог написать; всё же мне удалось летом 1942 гола сказать долю правды — никогда не напечатали бы такие признания ни за три года до его, ни три года спустя. Вот отрывок из статьи в «Правде»: «Помню, несколько лет назад я зашел в одно учреждение и ушибся о стол. Секретарь меня успокоил: „Об этот стол все расшибаются“. Я спросил: „Почему не переставите?“ Он ответил: „Заведующий не распорядился. Переставлю — вдруг с меня спросят: „Почему это ты придумал, что это означает?“ Стоит и стоит — так спокойней…“ У нас у всех синяки от этого символического стола, от косности, перестраховки, равнодушия». А нот из статьи в «Красной звезде»: «Кто сейчас, расскажет, как люди думают на переднем крае — напряженно, лихорадочно, настойчиво. Они думают о настоящем и прошлом. Они думают, почему не удалась вчерашняя операция, и о том, почему в десятилетке их многому не научили. Они думают о будущем, о той чудесной жизни, которую построят победители… Война — большое испытание и для народов и для людей. Многое на войне передумано, пересмотрено, переоценено… По-другому люди будут и трудиться и жить. Мы приобрели на войне инициативу, дисциплину и внутреннюю свободу…»
На фронте было много бестолочи и много потрясавшего меня героизма. Немцы приближались к Сталинграду, а Красная Армия приближалась к победе, но мы тогда этого не знали. Меня, как и всех моих соотечественников, в то лето поддерживало ожесточение.
Москва была одновременно и глубоким тылом, и наблюдательным пунктом на переднем крае. Немцы сидели по-прежнему в Гжатске, но на этом участке они атаковать не пытались, и Москва не знала лихорадки минувшей осени. Какой-то шутник сочинил стишки:
На улицах было много народу, стояли очереди, шли переполненные трамваи. Люди хмурились, молчали. Все знали, что немцы захватили пшеницу Кубани, нефть Майкопа, хотят отрезать Москву от Урала, Сибири. В газетах появилось старое предупреждение французских якобинцев: «Отечество в опасности!»
У меня сохранилась записная книжка того лета; записи коротки и несвязны — даты событий, чьи-то фразы, лоскутки жизни.
Из Керчи приехал Сельвинский, говорил: «Бойцы научились, генералы нет», рассказывал о панике, о немецких зверствах — загнали в катакомбы сначала евреев, потом военнопленных. Тёмин привез из Севастополя фотографии — агония города: развалины, памятник Ленину, убитые дети, матрос в окровавленной тельняшке.
Пришло сообщение о смерти Петрова. Я пошел к Катаеву, у него был Ставский. Мы сидели и молчали.
Я спросил английского посла Керра, когда же откроют второй фронт. Вместо ответа он начал меня допрашивать, какой формы трубка Сталина, он хочет привезти ему из Лондона самую лучшую трубку. Я сказал, что не знаю, какую трубку курит Сталин, я с ним не встречаюсь, да это и не важно — пора открыть второй фронт. Керр деликатно улыбнулся и замолк.
Я сидел в своем номере, когда в коридоре раздались крики. Я выбежал в коридор и узнал, что с верхнего этажа в пролет лестницы упал поэт Янка Купала.
Прибежал в возмущении корреспондент Юнайтед Пресс Шапиро — цензура ему вычеркнула фразу: «от Воронежа до Дона восемь километров».
Женщина продавала картошку сорок пять рублей за килограмм. Её убили. Кусочек сахара стоил десять рублей. В Москве жила француженка Аннет, вышедшая замуж за советского архитектора. У нее был грудной ребенок. Муж был далеко. Однажды она позвонила и, задыхаясь от волнения, сообщила: «Ванечка приехал, привез бутылку масла…»
Двадцать шестого июля был книжный базар. Писатели надписывали свои книги. Одна женщина запротестовала: «Почему вы ему поставили дату, а мне нет?» Никто не улыбнулся.
А. Н. Толстой пыхтел в трубку, говорил: «Немцев всё-таки расколотят. А что будет после войны? Люди теперь не те…»
Двадцать девятого июля был опубликован указ об учреждении новых орденов — Суворова, Кутузова, Александра Невского. В тот же день по ротам читали приказ Сталина; в нём шла речь не об орденах, а об оставлении бея приказа Ростова и Новочеркасска, о беспорядке, панике; так дальше продолжаться не может, время опомниться: «Ни шагу назад!..» Никогда прежде Сталин не говорил с такой откровенностью, и впечатление было огромное. Один из военных корреспондентов «Красной звезды» сказал мне: «Отец обращается к детям и говорит: „Мы разорены, мы должны теперь жить по-другому…“» Слово «отец» он произнес без иронии и без восхищения — как справку.
Немцы, однако, продолжали идти вперед к Северному Кавказу.
