твердую землю, как делают всегда; семена летели по ветру символами надежды. Коричневые грызуны сторожили норы и тоненько лаяли на него, проходящего мимо. Тени парящих ястребов то и дело пересекали путь.
Презрение к себе оказалось, как ни странно, приятным ощущением, ибо он знал: он не одинок в подобных чувствах. Он мог припомнить времена, когда восседал на троне, успев слиться с ним воедино, уподобиться недвижной, несокрушимой статуе. Ненависть океанским приливом окружала стены дворца — одного из бесчисленных дворцов, которыми он владел. Его подданные, сотни, тысячи, сотни тысяч, каждый и все сразу желали видеть его свергнутым, мертвым, разорванным на куски. Но не был ли он идеальным единичным воплощением того, что они презирали в себе самих? Кто из них не захотел бы сесть на его место? Кто не стал бы править подобно ему — бесчестно и жестоко?
Он был, в конечном счете, идеалом стяжания. Ему удавалось схватить то, чего не могли схватить другие; он собирал под своей властью горы оружия, грубыми ударами переделывал мир, заставлял соответствовать своей воле — кто отказался бы перенять такое место? Да, они могли его ненавидеть; да, они должны были его ненавидеть, ибо он воплощал совершенство успеха, само его бытие осмеивало их неудачи. Как насчет творимого им насилия? Поглядите, как оно творится повсюду в меньших масштабах. Муж не может ублажить жену и потому лупит ее кулаками. Уличные хулиганы бросают жертву на мостовую и ломают «поганой твари» руку. Богатей проходит мимо умирающего от голода. Вор с завистливым взором… нет, никто из них не отличается от него по сути.
Так что питайте к нему ненависть, ибо Каллор сам себя ненавидит. И даже в этом он лучше. Врожденное превосходство являет себя всеми возможными способами. Гляди, как мир скрипит зубами, и отвечай понимающей усмешкой.
Он идет, место, с которого он начал, уже очень далеко, а место, к которому он стремится, ближе с каждым шагом, приближается столь же неумолимо, как проползает мимо унылый пейзаж. Пусть лают сторожа, пусть ястребы следят немигающими глазами. Семена едут на его ногах, отыскивая новые миры. Он идет, и воспоминания его разворачиваются свитками выцветшего, в пятнах и трещинах пергамента: их извлекли из обсиженного крысами мешка, и свитки трещат, осыпая всё вокруг дождем из высохших трупиков насекомых.
Он шагает, бледный и покрытый кровью, по усыпанному драгоценными каменьями коридору, тащит за лодыжку труп жены — одной из бесчисленной вереницы — руки ее волочатся следом, словно дохлые змеи с перерезанными глотками. Не было в ее взоре предупреждения, тусклой патины, когда она встречала его утром, а он рядком расставлял перед ней Столетние Свечи. Он приглашал ее в растянутое время, обещал бесконечный пир обжорства жизнью — не нужно ограничивать алчность, не нужно беспокоиться ни о чем. Они могли бы говорить на языке излишеств. Они могли бы рисовать карту бесконечных завоеваний, оттачивать неограниченные амбиции. Ничто не могло помешать им — даже сама смерть.
Ее поразило какое-то безумие, вырвалось наружу, как тугая пульсирующая струя из разрезанной артерии. Иного объяснения нет. Явное безумие. Сумасшествие — бежать от столь многого. От того, что он предлагал. Так щедро. Или так он говорил себе десятки лет спустя? Так было приятнее думать…
Но теперь он знает, почему она совершила самоубийство. Когда тебе предлагают всё, ты видишь, на что ты способна — видишь бездонную пропасть порока, ужасы, которые ты можешь свершить, отсекая последние нити чувствительности, превращая совесть в нечто гладкое, холодное на ощупь, вещь то ли живую, то ли уже нет, вещь, которую ничто не сможет разбудить. Она увидела, как далеко способна зайти… и сказала «нет».
Еще один свиток, теплый, с ароматом цветов. Он склоняется перед Вадероном, боевым конем, а животное испускает алую пену, и в обращенном к хозяину глазе читается вопрос: «Стоило ли оно того? Что ты купил на мою жизнь, мою кровь, на окончание моих дней?»
Вокруг простирается поле брани. Груды мертвых и умирающих, люди и звери, Жекки и Тартено Тоблакаи, несколько Форкрул Ассейлов — каждый окружен сотнями павших, тех, что защищали вождей или пытались сразить демонов. Сухого места не осталось — кровь растеклась мелким морем, загустела на жаре. Пустых, обращенных в небо глаз гораздо больше, чем глаз, отыскивающих друзей и родичей.
Слышатся вопли, но издалека — за лиги от Каллора, склонившегося над Вадероном и не способного оторвать взора от стекленеющего глаза. Обещания братства утекли в багровую грязь. Безмолвные клятвы чести, смелости, служения и награды капают с древка сломанного копья, пронзившего широкую, массивную грудь. О да, Вадерон попятился, чтобы принять предназначенный хозяину удар, потому что конь слишком глуп, чтобы понять хоть что-то. Что Каллор начал войну, радуясь резне и бедствиям. Что Каллор, хозяин, вставший перед ним на колени, на деле жесток и мерзок, что он подобен бурдюку, полному яда и злобы, зависти и ребяческой обиды — если он проигрывает, пусть проиграют и другие!..
Вадерон умирающий. Каллор с красными глазами, проклинающий себя на неумение плакать. За то, что не чувствует жалости, раскаяния, за то, что не готов даже самому себе обещать исправиться.
Он часто говорит себе: «я подобен человечеству. Я не учу уроков. Я жалок в поражениях и потерях, я мстителен в победах. Все мои возможные добродетели уязвимы, чужаки могут присвоить их, сделав пустыми, сделав их бусинами жидкого яда. Я храню блага и вижу, как их портят — но ничего не делаю, не возвышаю голоса, не жалуюсь. Я сотворил свой мир, я создал его с единственной целью — чтобы он грыз меня, да и всех прочих тоже. Не верьте удивлению на моем лице. Я озадачиваюсь, потому что глуп, но более умные во мне знают лучше, о да, они знают, они лгут моим ртом, лгут вам, мне и самим себе».
Каллор идет, и на плече его мешок длиной в десять тысяч лиг, и набит тот мешок свитками памяти. Он не похож на всех прочих. Рядом трусит призрачный конь. Женщина с перерезанными запястьями бескровно улыбается, танцуя на краях онемелых губ. Где-то кричат умирающие, и там скользит его тень.
— Хочу сказать просто, — заявил Ненанда. — Я работать не желаю. — Тут он начал сердито озираться, готовый встретить осуждение.
Скиньтик связывал палочки, делая куклу. — Но всё в мире непросто, Ненанда. Никогда простым не было.
— Знаю. Люблю говорить прямо, вот и всё.
— Не хочешь пробудить в себе смущение, вот и всё.
Нимандер встал: — Ски…
Однако Ненанда уже проглотил наживку (то, что это была именно наживка, показал сам Скиньтик — при всей кажущейся увлеченности куклой он сразу заметил неуверенность Ненанды).
— Лжецам нравится смущение. Лжецам и ворам, они ведь проскальзывают туда и оттуда, пока все отвлечены. Им нужна наша неуверенность, хотя сами они точно знают, чего хотят. Так они нас проводят — да и ты сам временами похож на них, Скиньтик, со всеми своими умными речами.
— Погоди. Как они смогут провести меня, если я — это они?
Десра фыркнула.
Лицо Ненанды исказилось гневом; он хотел было встать, но Араната мягко коснулась рукой плеча, как по волшебству погасив ярость.
Скиньтик изогнул ручки куклы, поместив их над свернутой из зеленого листа головой, и поднял над костром, показав Ненанде: — Погляди. Он сдается.
— Не высмеивай меня.
— Наоборот, я рукоплещу твоему желанию сделать все простым. Ты либо можешь что-то изрубить мечом, либо не можешь.
— Опять начал!
Нимандер знал: перебранка может продолжаться половину ночи. Все будет только раскручиваться, Скиньтик рано или поздно назовет Ненанду тупоголовым дураком, хотя тот никоим образом ни таков. Но слова поистине эфемерны, они могут просачиваться сквозь любую защиту, они больно режут, жадно пьют кровь. Они — идеальное оружие обмана, но они же мостят прочную дорогу к пониманию — или к тому, что сходит за понимание в этом зыбком, невозможном мире.
Есть так много путей жизни, по одному на каждое разумное существо — а может быть, и на неразумное — что способность приходить к пониманию или даже простому взаимному принятию кажется чудом. Доказательство, как сказал однажды Скиньтик, необычайной гибкости жизни. Но, добавил он тогда