января шел медленным шагом назад. За тридцать минут хода я должен был несколько раз вслух, громко, пугая вскриками очень редких в этой части города прохожих, произнести подряд все мои монологи. Для роли я отпустил бороду и усы. Седина стала совсем очевидной. Я проходил под мостом. С моста, навалившись руками и грудью на парапет, смотрел на меня непонятный бродяга. Мне казалось, я сам смотрел на себя с его точки зрения. Я видел потного, неопрятного сумасшедшего в свитере, выкрикивающего слова вроде: «Чего ты хочешь, Сендер? Чего они все от меня хотят?»
В спектакле было много песен. Очень красивые мелодии. Слова были на иврите. Мы заучивали их все вместе и учились петь. Моше — наш режиссер — был очень музыкален. Мне нравилось то, что наметилось на репетициях. Но потом мы оделись в костюмы и нам сделали гримы. Мне перестало нравиться. Казалось, что мы не живые конкретные люди из этого местечка, а иллюстрация из старой книжки — все правильно, все как надо — выдержан стиль, шляпа как надо, белые чулки как надо, пейсы как надо, но за всем этим исчезли лица. Я стал спорить с режиссерами. Отношения напряглись. Дошло почти до разрыва. Но все же состоялась премьера, и был даже успех. Наши споры неопределенно застыли на точке компромисса. Но продолжать их было бессмысленно. Наш многолюдный спектакль шел каждый день. Открывался занавес, в полутьме и в дыму слышались пение и слова древней молитвы. Я сидел среди моих коллег — французов, валлийцев, фламандцев — и вместе с ними выпевал библейские слова. Москва была далеко. Очень. Как во сне. Чтобы удержаться от нервного срыва, я приучил себя к дисциплине обязательного чтения. Тогда я завел правило ежедневно читать по две главы из Библии — одну из Ветхого завета, одну из Евангелия. Так я в первый раз читал Священное писание.
Монтажная склейка
Первые гастроли в Израиле. Ошеломляющее впечатление от древних камней, от толп так по-разному молящихся одному и тому же Богу. Японка плачет навзрыд плечо в плечо со мной в тесной пещере у гроба Господня. Старый американец безостановочно снимает видеокамерой все, что перед ним. Широкополую шляпу не снял даже в храме. Забыл. Идет ко гробу. Храмовый священник — грек снимает с него шляпу.
Стена Плача. Белеют неисчислимые записочки с мольбами в целях между камней. Можно ли войти в синагогу? Можно, но надо накрыть голову вижу широкополые шляпы хасидов, вижу кипы, вижу кепки, какие у нас носят торговцы на южных базарах. Мне дают бумажную кипу, я впервые в жизни вхожу в синагогу и попадаю в атмосферу и декорацию нашего парижского спектакля. Молодец Моше, знает дело! Вот резко кланяются и страстно выкрикивают слова молитвы одетые точно как я в спектакле — длинный черный сюртук, короткие штаны, белые чулки, черные туфли. Завитки пейсов вдоль щек. Раввины? Или просто ортодоксы? Высокий хасид, кланяясь, бросает на меня острые взгляды раз, другой. (Я что-то не так делаю?) Он бормочет молитву и неуклонно боком приближается ко мне. (Ему не нравится моя бумажная кипа?) Я стараюсь припомнить слова на иврите из нашего спектакля. Я кланяюсь. И он наклоняется одновременно. И в поклоне говорит негромко: «Здравствуйте, Сергей Юрьевич! С приездом!»
Вышли на площадь. Раввина звали Авигдор, в одесском прошлом — Виктор. Меня он помнит по съемкам «Золотого теленка» — стоял тогда в толпе любопытствующих и смотрел, как снималась сцена Остапа с Зосей у Потемкинской лестницы. Тогда я был загримирован и носил «исторический» костюм. Теперь мы поменялись ролями. Однако все это нешуточно. Поулыбавшись воспоминаниям, Авигдор очень серьезно отвечал на наши с Наташей вопросы. Да, он обрел здесь смысл жизни. Иудаизм дал ему уверенность и радость бытия. Почему? Потому что он знает, что ему должно делать в каждую минуту его жизни.
Он жил в арабской части города. Пригласил зайти к нему. В обширной комнате с неровными глиняными стенами копошились и резвились маленькие дети. Четверо или пятеро — очень быстро передвигались, не уследить. Миниатюрная женщина с огромными глазами, накрытая платками, была позвана, чтобы поздороваться с нами. Жена Авигдора была буквально в два раза меньше его. Я попытался поцеловать ручку хозяйке. Женщина в ужасе метнулась в угол. Тенякова прошептала: «Ты просто сошел с ума! Оглянись и опомнись». Были поднесены рюмочки с крепчайшей еврейской водкой. Потом из прохлады комнаты мы снова вышли на плоскую крышу под раскаленное мартовское солнце. Великий белый город вздымался перед нами на своих желтоватых холмах. Внизу в жестокой схватке зеленым войском сцепились гигантские кактусы.
Я ЧЕРНО-БЕЛУЮ ФОТОГРАФИЮ БОЛЬШЕ ЛЮБЛЮ, ЧЕМ ЦВЕТНУЮ. К цветной быстро привыкаешь и перестаешь различать, что красиво, а что не очень. Все становится одинаковым, и воображение спит. Видимо, изначально, как северянин, как человек с невских берегов, я ценю блеклые тона. Сейчас новые архитекторы внедряют в московский и питерский пейзаж формы и краски Испании, Сан-Франциско, Аргентины. Эффектно. Но все-таки слишком уж «торчит». Одеваться тоже стали «международно». Расцветилась толпа. Но, в принципе, как ни крути, наш пейзаж и люди в нем, хоть и много в них оттенков, но все это ближе к черно-белой фотографии.
Стоим у Соловецкого камня. Лубянская площадь, бывшая площадь Дзержинского. 30 октября — День политзэка. День серый. Снега еще нет, но и листвы на деревьях уже нет. Бесконечный поток машин на площади. Перейти площадь напрямую невозможно ни в какое время суток — машины идут вплотную друг к другу и на больших скоростях. Гул.
ГУЛАГ выбросил на островок между Политехническим музеем, широким устьем Мясницкой улицы, впадающей в площадь, и необъятной магистралью, по которой в десять рядов в одну сторону движется транспорт, серовато одетую тесную толпу людей. Тут и стоит камень, привезенный с Соловков,— символ несгибаемости, надгробной клятвы и вечной памяти. Серая толпа стара — бывшие узники лагерей. Если вглядеться — прекрасные лица страдальцев и праведников. Но вглядеться трудно: толпа колышется, лица перекрывают друг друга и к тому же. несмотря на полдень, очень бледный, очень серый свет льется с неба.
Неприступный частокол спин фотографов и телеоператоров вокруг возвышения для речей. Ждут известных лиц. Их мало, но все-таки они есть. Солидные представители малопонятных организаций придерживают венки из цветов и зелени, готовясь к торжественному возложению, поправляют одежду, налаживают соответствующее выражение лиц, готовясь к попаданию в телевизионный кадр. Мой старый приятель Леня Почивалов, журналист и писатель, активист, один из устроителей этой традиционной встречи, мечется, седая ею голова мелькает в разных частях толпы, потом он возникает рядом со мной и шепчет горестно: «Венок от Конгресса интеллигенции украли! Представляешь, на минуту оставили без присмотра — украли!» Начались речи. Говорит мой близкий товарищ Марлен Кораллов, вдоволь хлебнувший лагерей в молодые годы. Я, собственно, пришел на эту площадь послушать его и выразить лично ему свою солидарность. Марлен говорит хорошо. Толпа внимает. Но аплодисментов нет — почему-то здесь не принято, как на похоронах.
Каменные массивы зданий бывшего ГПУ— МГБ —КГБ всеми своими окнами смотрят сверху вниз на маленькую толпу выживших своих подопечных, в этих стенах, за этими окнами начинавших свой крестный путь. Ораторы вспоминают, как свергли десять лет назад памятник Дзержинскому. Свалили, свергли с постамента Железного Феликса с бородкой и в длинной шинели. Нет его больше на площади! И правда — нет. Осталась странная каменная таблетка — подножье бывшего памятника. Она неприкасаема — людям не подойти, машинам нельзя останавливаться. Она как будто еще надеется, что герой ее вернется и встанет на свое место, заложив руку за борт шинели. (Между прочим, памятник был хороший, точно выражавший суть и точно вписанный в объемы площади.) Каменная таблетка постамента пуста. Милиционера, что ли, на нее поставить, чтобы показывал палкой, кому куда ехать?! В тридцати метрах от нее стоит мрачный гость площади — Соловецкий камень.