— Ах, Витольд Яковлевич. Витольд Яковлевич… — продолжал укорять генерала, словно нашкодившего мальчика, Сабашников. — Пугаете нас тремя мускулистыми гомосеками. Это безвкусно…
— Что за вздор, Петяша? — Фон Витте и в самом деле говорил слегка шкодливым тоном. — Молодые люди — мои служащие…
— Хотите знать, генерал, почему я вас считаю говном? — светским тоном осведомился Лучников и стал развивать свою светскую мысль, прогуливаясь по кабинету, в котором теперь уже отчетливо виделись ему признаки упадка и гниения, умело, но не бесследно прикрытые спешной уборкой:
отставшие обои с мышиным запашком, радиосистема пятнадцатилетней давности да еще и с отломанными ручками, на карте мира треугольник пылищи едва ли не в палец толщиной, случайно, видимо, обойденный мокрой тряпкой и сейчас под лучом солнца нависший над желтоватыми от ветхости льдами Гренландии.
— Вы — говно, потому что вы слишком рано отдали свои идеалы. Вы дрались за них не больше, чем Дубчек дрался за свою страну. Дубчек, однако, хотя бы не продался, а вы немедленно продались, и потому вы в сотни раз большее говно, чем он. Вы еще прибавили в говенности, ваше превосходительство, когда взяли за свои идеалы слишком малую цену. Поняв, что продешевили, вы засуетились и стали предлагать свои идеалы направо и налево, и потому говно в вас еще прибавилось. Итак, сейчас, к закату жизни, вы можете увидеть в зеркале вместо идейного человека жалкого, низкооплачиваемого слугу трех или четырех шпионских служб, то есть мешок говна. Кроме всего прочего, даже и сейчас, встречая сардонической улыбкой слово «идеалы», вы увеличиваете свою говенность.
Наемные бандиты во время этого монолога вопросительно заглядывали в кабинет: должно быть, никто из них не понимал по-русски. Генерал же явно слабел: политическая хватка покидала его, напряжение оказалось слишком сильным — челюсть отвисла, глаза стекленели.
Лучников и Сабашников беспрепятственно вышли из квартиры и через несколько минут оказались за столиком кафе на тротуаре Елисейских Полей.
— Мне немного стыдно, — сказал Лучников.
— Напрасно, — сказал Сабашников. — Старая сволочь вполне заслужила твое словечко. Как это могло ему прийти в голову поразить наше воображение такой стражей? Даже если предположить, что он побаивается тебя, то ведь меня-то он уже сто лет знает как жантильного человека. Сколько раз в его смрадной норе играл я с ним в «подкидные дураки»! А он, видите ли, изображает из себя Голдфингера!
Сабашников ворчал, двигая перед собой из руки в руку бокал «кампари-сода», в этот раз, кажется, не играл, а на самом деле злился.
Между тем наступал волшебный парижский час: ранний вечер, солнце в мансардных этажах и загорающиеся внизу, в сумерках витрины, полуоткрытый рот Сильвии Кристель над разноязыкой толпой, бодро вышагивающей по наэлектризованным елиссйским плитам.
— А вот тебе, Андрей, я тоже приготовил словечко, — вдруг, словно собравшись с духом, после некоторого молчания проговорил Сабашников. — Помнишь наше гимназическое «мобил-дробил»?
— Ну, помню, и что? — хмуро осведомился Лучников. Разумеется, он помнил весьма обидного «мобила-дробила», которым они в гимназии награждали туповатых и старательных первых учеников, большей частью отпрысков вахмистров и старшин.
— А вот то и значит, что ты, кажется, на своем ИОСе и на своем СОСе становишься настоящим «мобилом-дробилом».
Престраннейшим образом Лучников почувствовал вдруг едкую обиду.
— Кажется, ты сейчас не шутишь, Сабаша.
— Да вот именно не шучу, хотя и редко это со мной бывает, но вот сейчас, понимаешь ли, не шучу и не играю и потому только, что ты, мой старый Друг, стал таким «мобилом-дробилом»!.. Неужели ты все это «так серьезно, Андрей? С такой звериной, понимаешь ли, серьезностью? С такой фанатической монархо-большевистской идейностью? Ты ли это. Луч? Неужели вся жизнь уже кончается, вся наша жизнь?
— Я всегда держал тебя за единомышленника, Сабаша, — проговорил Лучников.
— Да, конечно же, единомышленники! — вскричал Сабашников. — Но ведь именно по несерьезности мы с тобой единомышленники. Да ведь мы даже в Будапеште с тобой шутили, а ведь критики наши в адрес мастодонтов вообще без смеха нельзя читать. Также ведь и Идея Общей Судьбы… конечно… я не отрицаю, все это серьезно!… как же иначе… но… но ведь все-таки… хотя бы… хоть немножечко несерьезно, а?
Он выжидательно замолчал и даже как бы заглянул другу в глаза, но Лучников выдержал взгляд без всякого гимназического сантимента, с одной лишь нарастающей злостью.
— Нет, это совсем серьезно.
— Ты отравлен, — тихо, на полном уже спаде проговорил Сабашников.
Дикая злость вдруг качнула Лучникова.
— Выродки, — проговорил он, как бы притягивая ускользающие сабашниковские глаза. — Твоя возлюбленная «несерьезность», Сабаша, сродни наследственному сифилису. Прикинь, во что обошлись русскому народу наши утонченные рефлексии. Вечные баттерфляйчики на лоне природы! Да катитесь вы вес такие в жопу!
На гребне злости он бросил друга в шанзелизейском капище и стал уходить, мощно покачиваясь на гребне злости, даже пнул ногой чугунный стульчик, оказавшийся на пути, и, сжав кулак, повернулся на фотовспышку — узнали, мерзавцы? — но ни увидел перед собой никого, похожего на репортера, лишь только десятки два разноплеменных лиц, привлеченных — слегка, слегка, конечно, не вполне серьезно — небольшим русским скандалом, и стал уходить все ниже, все дальше от Арки, все ближе к Конкорду, все еще на гребне злости, но уже на грани спада, сквозь равнодушно-наэлектризованную несерьезную толпу, мимо несерьезности коммерческих твердынь несерьезной цивилизации, все больше сомневаясь в своей правоте, все больше стыдясь себя, все больше коря себя за грубость, за хамство по отношению к своему едва ли не брату — сколько нас было, мальчиков-врэвакуантов из Симфи? Третья Классическая имени Царя- Освободителя. середина века, дюжина братьев… — настоящие ребята, уж никак не «мобилы-дробилы»…
С этим он исчез. Лишь только тот, кто шел за ним, не потерял его из виду. Еще щелчок. Флаш- лайт. Снимок длинного паркинга вдоль аллей, десятки машин и сотни теней. Нужная часть фотографии будет нужным образом увеличена. Кто-то заботится о реконструкции его жизни. Все сохраняется для будущего, хотя и недалекого. Сам он, хоть и носитель исторической миссии, живет утекающей минутой, нимало не заботясь о ее ценности, растрачиваясь в набегающих и утекающих минутах, выруливание, например, на проезжую часть, задняя-передняя, налево-до-отка-за-направо-до-отказа, черт бы побрал этих французов, им лишь бы всунуть, а о высовывании никто и не думает, как будто, пока они сосут свои аперитивы, все само собой наладится и все сами собой разъедутся… бзык, потерлись все же бочками с раскорякой «ситроеном-дэ-эс»… поток впустую пропадающих минут… гнуснейшая вмятина на правой дверце… плати теперь мистеру Херцу… херцу, мистеру херцу… да куда же я опять качу с этим своим вечным ощущением пустяковости, второстепенности своих деяний… что-то главное не сделал, что-то самое важное упустил… о чем я забыл?.. почему не оставляет ощущение чепухи?.. ведь это же все нужно! даже и интервью это дурацкое на АВС, даже и прием в честь диссидента… ведь не для себя же стараюсь, для Идеи… ведь это же как раз и есть главное содержание жизни… как же ты, гад Сабашка, мог меня посчитать «мобилом-дробилом»? Бедный ты, бедный шут гороховый! Нет, никогда с тобой не расстанусь. Есть ли что- нибудь более грустное, чем участь вечных крымских мальчиков-врэвакуантов?
С этой минорной, а, стало быть, уже и не злой нотой он рулил по кишащим пятакам Правого Берега, когда его вдруг пронзила паническая мысль: завтра лечу в Москву, а ничего не купил из того, чего там нет!
Не купил: двойных бритвенных лезвий, цветной пленки для мини-фото, кубиков со вспышками, джазовых пластинок, пены для бритья, длинных носков, джинсо — о, Боже! — вечное советское заклятье — джинсы! — маек с надписями, беговых туфель, женских сапог, горных лыж, слуховых аппаратов, «водолазок», лифчиков с трусиками, шерстяных колготок, костяных шпилек, свитеров из ангоры и Кашмира, таблеток алка-зельцер, переходников для магнитофонов, бумажных салфеток, талька для припудривания