немножко, и мы все трое еще больше друг друга любим, и Борюшка, и Мэрюшка, и Агашенька... Несметное ж количество раз грешила в мечтах!

Он вошел и сел на шаткий венский стул. Она, трепеща, на краешек кровати присела.

– Агашенька, родная, – проговорил он, – ведь ты же Библию читаешь, где там сказано про зверя?

Она успокоилась сразу и важно покивала:

– А это, Борюшка, в 'Откровении Иоанна Богослова'.

Борис Никитич кашлянул:

– Не дашь ли мне Библию посмотреть, Агашенька? Мне нужно, ну... для работы, я ведь, знаешь, сейчас почти беллетристику пишу...

Ей неловко было видеть, как Борюшка смущается. Немедленно кинулась и тут же извлекла желаемое из-под подушки. Значит, как раз Библию и читала, когда постучал. По ночам, значит, читает, чтобы не смущать позитивно мыслящего профессора.

'Позитивное мышление – это чистейший примитив', – думал Борис Никитич, медленно, с Библией под мышкой проходя по сильно скрипящим полам – пора перестилать паркет, пора, кроме того, обновить забор, чтобы не заглядывали в прорехи эти грибные морды. 'Как мало это мышление понимает человека, вернее, как мало оно старается понять. Что за странную модель мира предлагает нам диалектический материализм? Ведь это же не что иное, как фантом примитивизма, если не дьявольского, со скрытой усмешкой, одурачивания. Это все равно, что вот этого Архи-Меда изобразить в виде картонной полой копии и сказать, что это и есть Архимед'.

Год назад внучка Ёлка подарила ему на семидесятипятилетие толстолапого щенка немецкой овчарки.

'Вот тебе, дед, на память о Пифагоре, изволь, – Архи-Мед! – хохоча от удовольствия, пояснила она. – Только этот Архи-Мед пишется через черточку, ибо он не кто иной, как Архи-Медикус, как и ты, мой любимый дед!'

Естественно, все сразу влюбились в наследника Пифагора; 'если только это не сам Пифочка к нам снова явился', – добавляла Мэри, а Агаша, разумеется, тут же заменила гордое имя на Архипушку. Едва начав подрастать, Архи-Мед тут же выделил из всех главного, папу Бориса, и стал за ним всюду ходить. Переставал ходить только тогда, когда старый профессор садился, ложился или уезжал из дома. Вот и сейчас, став уже огромным годовалым красавцем, Архи-Мед, полусонный, все-таки сопровождал бессонного старика по скрипучему паркету и сел рядом с ним, возле кресла, точно так же, как Пифагор когда-то садился. Ну, в самом деле, похоже на реинкарнацию, жаль только, что на моем месте не сидит в расцвете лет новый пятидесятилетний профессор, еще не пришибленный операцией над наркомом Фрунзе. Он открыл 'Откровение Иоанна Богослова' и сразу нашел о звере:

'...И поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?

И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана ему власть...

...и дана ему была власть над всяким коленом и народом, и языком и племенем.

И поклонятся ему все живущие на земле...'

Борис Никитич читал и перечитывал тринадцатую главу 'Откровения' и думал о том, какая тут сокрыта тайна и можно ли все эти таинства и пророчества приложить к тому, что происходит в XX веке, ведь за первым зверем приходит второй, его прямой наследник и '...обольщает живущих на земле, говоря живущим на земле, чтобы они сделали образ зверя...'. В молодые годы, в расцвете, в зрелости Борис Никитич к этим тайнам если и обращался, то с улыбкой. С незлой, надо признать, улыбкой, но со снисходительной улыбочкой, естественной перед некими поэтическими вольностями. Сейчас, вдруг, словно бездонный космос открылся ему со всем ужасом непознаваемых тайн... 'Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть'.

Как я могу это постичь своей дарвинистской и материалистической башкой, думал Градов. Что это за страшные знаки и предначертания? Ясно только, что наше время пришлось на власть зверя и лжепророчества. Вся эта подмена христианских ценностей новыми ценностями суть не что иное, как лжепророчество и дьявольская насмешка. Даже ведь и крест, символ христианской веры, заменен его вывернутыми, искривленными, изогнутыми карикатурами, нацистской свастикой и нашим жуком, серпом и молотом. Подменяется все: и государство, и политика, и экономика, и искусство, и наука, и даже самая человеческая из наук пошла навыверт, и смысл этой подмены состоит только в самой подмене, в издевательской усмешке, которая к нам обращена из неживого космоса...

В одно туманное, с пробивающимися сквозь пелену лучами весеннее утро из округи исчезли грибные мордочки шпиков, и едва только он это заметил, как позвонил телефон. Говорил из 4-го управления Минздрава некто могущественный, предположим, Царенгой Вардисанович.

– Сегодня, в шесть часов вечера, Борис Никитич, за вами придет машина. Вам предстоит важное правительственное задание.

– Нельзя ли уточнить, Царенгой Вардисанович? Ведь мне нужно подготовиться.

– Нет, уточнять сейчас нельзя. Все будет уточняться в процессе выполнения. Могу сказать лишь, что это важнейшее правительственное задание. Постарайтесь отдохнуть и быть свежим к шести часам вечера.

Неужели опять к нему, к воплощению зверя? После тридцать восьмого Градов ни разу не видел Сталина, однако до него иной раз доходило, что вождь не забывает своего спасителя – прочистителя. Больше того, имя Градова для него стало как бы каким-то талисманом, как бы такой последней инстанцией в медицине: любые, мол, Трувси-Вовси, Геттингеры-Эттингеры могут провалиться, но останется Градов, и этот никогда не подведет!

Он не ошибся: машина новой модели ЗИС с ослепительно белыми ободами колес повезла его к Сталину, но не туда, где он уже однажды священнодействовал над бесценным телом, не на ближнюю дачу в Матвеевской, а прямо в Кремль.

Вождь на этот раз не стонал в полукоматозном состоянии, а, напротив, лично открыл дубовую дверь и своими собственными ногами вошел в приемную, где среди хороших ковров и кожаной мебели ждал его профессор Градов. Они пожали друг другу руки и уселись в кресла vis-a-vis. Основательно постарел, подумал Градов, глядя на полуседые волосы и набрякшее мешочками и оползнями лицо. Снимки не передают истины.

– Не молодеем, – прямо отвечая на его мысли, усмехнулся Сталин.

– Я намного старше вас, товарищ Сталин, – сказал Градов.

– Всего лишь на четыре года, товарищ Градов, – снова усмехнулся вождь, само добродушие. У него подрагивали пальцы здоровой руки: волнуется.

– Чем я могу быть вам полезен, товарищ Сталин?

Сталин прокашлялся в платок. Застойный бронхит многолетнего курильщика.

– Я бы хотел, чтобы вы сделали мне полный медицинский осмотр, профессор Градов.

– Но ведь я не терапевт, товарищ Сталин.

Если бы кто-нибудь из ведомых этим человеком миллионов в этот момент посмотрел на вождя, не нашел бы и струйки грозной, гипнотизирующей силы, Сталин не любил – читай: боялся – врачей: ему всегда казалось, что начни с ними иметь дело, так и покатишься безостановочно к концу; последнее же понятие просто не умещалось в сознании. Что же это за вздор такой, к концу, к концу всего дела, что ли, к концу коммунизма? При всей неприязни к медицинскому персоналу, всегда, начиная еще с тридцатых, была у него в уме некая окончательная преграда, последний резерв: профессор Градов. Это имя олицетворяло для него нечто более существенное, чем 'передовая советская медицина'. И вот, по некоторым причинам, приходится вызывать этот последний резерв и, стало быть, уповать только на него, не оставляя уже никаких вспомогательных сил. Впервые за долгие годы Сталин снова почувствовал страннейшую зависимость от другого человека, и это выводило его из себя. Однако мы, профессиональные революционеры – как замечательно однажды охарактеризовала его Светланка, написав в анкете: 'отец – профессиональный революционер', – мы, профессиональные революционеры, не имеем права на обычные человеческие слабости. Еще Троцкий когда-то хорошо сказал: 'революционер – это рупор веков', или это не он, нет тут что-то не то, Троцкий ничего не мог хорошего сказать, он – пособник Гитлера и Черчилля...

Вы читаете Тюрьма и мир
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×