— Это беккеровский рояль, — объяснил я. — Мой черный ящик, музыка….
Товарищ поглядел на меня еще подозрительнее и прикусил нижнюю губу, отчего глубокая впадинка на подбородке прорезалась четче — верный признак сильной натуры… И, как все люди бойцовского склада и много битые, он был немного себе на уме. Наверняка он решил, что я перегрелся на солнце.
Я рассказал ему коротко, лишь одну голую схему своего детского горя. Казалось, он слушал невнимательно, — впрочем, он всех и всё во все времена плохо слушал. Хорошо только говорил и слушал себя — эгоизм целеустремленных людей…
Я знал о моем товарище очень многое. Писал о нем очерк для газеты и, помнится, чтобы прочувствовать героя «изнутри», однажды взял у него гоночный мотоцикл и два часа носился по сложной трассе.
Я давно сформулировал для себя все его духовные качества, открыл свойства характера. И лишь одного никогда не подозревал — сентиментальности. Он был горяч в деле, но холодноват к людям. Даже немного жесток. У него было мало друзей…
Тут же мой товарищ улыбнулся задумчиво (раньше он только дежурно хохотнул бы) и, присев у станины, погладил ее рукой.
— Надо же, — проронил он, — сели в лужу, а отрыли такую вещь… Это ведь что в детстве побывать… Ты знаешь, а меня тоже в детстве музыке учили…
— А меня — нет, — сказал я, — даже никогда не увлекался…
— Ну да, ты же в деревне рос, — вспомнил товарищ. — А меня насиловали скрипкой. Почти как Паганини, в чулан запирали, ремнем драли… Последнее время что-то начал часто вспоминать… Даже во сне вижу… Навязчиво так… Одну скрипку я нарочно уронил на ночь в ванну с водой, другую публично об пол треснул… Нет, музыкант из меня все равно бы не вышел, это точно… А вот вспоминаю сейчас — так щемит и жить хочется…
Он забыл о застрявшей машине и о том, что Томь катастрофически уходит от городского берега, мелея и покрываясь мазутными пятнами. Он будто только сейчас выиграл гонку и, бросив мотоцикл, упал на землю, распластался и впал в забытье, чтобы остановить бегущую перед глазами бесконечную ленту замкнутой трассы. Но ведь не он же ехал на телеге дяди Миши и так ладно пел! И не он потом плакал, высматривая сквозь слезы утонувший в черной воде рояль! И не он, тащась за матерью, выворачивал шею назад, чтобы заметить место!
Он вдруг сунулся в машину, покопавшись, достал фляжку со спиртом и складной стаканчик.
— Давай помянем, — предложил он, — выпьем за то, что не все пропадает, что хоть станина остается… А то закружились маленько, прём и по чему едем — не чуем…
Мы выпили из одного стаканчика.
Между нами лежала станина — все, что осталось… И уж теперь никак не наладить этой «музыки». Некому. Мой дед, кузнец и бондарь, умер в то же лето, дядя Миша Зпокосу лежит в своей родной земле, на Украине, пегаш наверняка околел, нет тети Фроси, а если лилипут и жив, то очень стар, да и не терпел он расстроенных инструментов…
А мать моя, нарожав пятерых детей и едва успев вскормить грудью последнего, умерла двадцати девяти лет от роду.
Мы молчали, как и полагается на поминках. В тишине я вдруг услышал легкий, серебристый звон, исходящий откуда-то из выкопанной нами ямы. Маленькая струйка воды сочилась из песка, и яма медленно заполнялась чистой, отцеженной водой.
— Слышишь, звенит! — шепотом сказал я. — Ты слышишь?
А тогда я тащился за матерью, выкручивая шею и хорошенько запоминая место.
Ничего, мы его обязательно достанем, когда сбудет вода, твердил я про себя и успокаивался, мы с матерью его вытащим, высушим, а дедушка натянет недостающие струны, выстрогает новые молоточки, приделает новые ноги, и мы все будем играть. Клавишей столько много, что хватит на всех одновременно и даже спорить не придется, кому первому, а кому второму. Даже молокососу Пашке что?нибудь достанется. Эх, жалко, думал я, что в нашей семье никто не умеет играть на этой «музыке», как играл лилипут. Отец умеет на русской гармошке, но ему же все некогда! Дед только свистит красиво, бабке же что в хозяйстве не годится, все — барахло. Мать поет здорово, она бы научила, если бы сама умела…
Я почти бежал за матерью, и мысли от этого были такие же быстрые. Мать моя считалась скорой на ногу, иные мужики тягаться, не могли. За день она оборачивалась из Чарочки, когда случалось ей ходить в гости к матери своей, бабке Валихе. А это пятьдесят километров в оба конца. Плавала она красиво, вся спина над водой, ныряла же вот уж точно лучше всех. Однажды на отцовых именинах, после пляски до упаду, гости собрались и пошли купаться. Песок был на другой стороне, и всем захотелось непременно поваляться. Женщины поехали на лодке, мужики поплыли вразмашку, а мать, проводив всех, незаметно разделась и нырнула у самого берега. Лодка и мужики едва середины достигли, а она вынырнула на песчаной отмели, встала и бегом по песку, по чистому, нетронутому — нога человека не ступала. Искрестила его вдоль и поперек и скорее назад таким же способом, потому что гостям гулянка, а хозяйке работа. Перенырнула Четь, схватила платье и домой. Гости же глядят — рты раскрыли и сморгнуть видение не могут: белый песок, белое солнце и белые волосы от бега на ветру полощутся…
Мы отмахали больше половины, когда на дороге заметили человеческую фигуру. Кто-то темный сидел на корточках и перебирал руками песок. Завидев нас, человек вдруг встал на четвереньки и протяжно заревел.
— Пропусти, Аркаша, — ничуть не испугавшись, попросила мать, — мы домой идем.
Аркаша откосолапил на обочину, сердито, по-медвежьи, рыкнул нам вслед. Сквозь протертые штанины зияли серые от грязи колени, никогда не чесанные волосы торчали сосульками в разные стороны, а голубые Аркашины глаза сияли радостно и совсем не зло.
— Я не медведь! — сказал нам Аркаша. — Я только напугать вас хотел!
— Мы тебя не боимся — не оборачиваясь бросила мать, — ступай домой. Есть, поди, хочешь?
Она быстро скинула сидор, развязала его и отломила кусок хлеба. Вкусно захрустела корка, запах теплой булки-черняшки наполнил рот слюной…
— Возьми, вот тут, на пенечке, — сказала мать, оставляя хлеб, — да беги домой.
— И мне дай, — попросил я.
Мать отломила и мне. Хлеб был чуть кисловатый, покалывало в скулах и хрустело на зубах. Дорожный хлеб всегда вкусней, чем за столом. Я уже совсем успокоился. Ничего, думал, пусть «музыка» полежит в воде, так еще сохранней будет. Оттуда уж точно никто не утащит.
Аркаша подкрался к хлебу, схватил его и стал есть почти не жуя. Глаза его потемнели, засверкали, словно он боялся, что отберут.
— Господи… — как-то по-старушечьи проговорила мать, — вот горе-то родителям…
Торбинский Аркаша-дурачок каждую весну уходил из дома и плутал где ему вздумается до глубокой осени. Говорят, однажды он добрался аж до Москвы и, обносившись за дорогу, украл шинель. Его поймали и сильно избили. Родитель Аркашкин, Трифон Попов, среди зимы получил бумагу из какого-то учреждения с просьбой приехать и забрать своего сына. Жили Поповы трудно, ребятишек полная изба. А сам Тришка, маленький, кудлатенький мужичок, работал в леспромхозе «куда пошлют» и едва кормил свою ораву. Не мешкая Трифон продал корову, купил новые пимы и поехал в Москву. Аркашу он привез на руках, после чего тот еще целый год отлеживался и, говорят, совсем ослаб на голову.
— На самолете летал! — хвастался Тришка, выпучивая глаза и делая губы трубочкой. — Под самые под облока поднимается! Страх-от какой!
— Что с Аркашкой? — спрашивали его. — Как здоровье?
— А у меня робенки-то живучие! — смеялся Тришка. — Иссох маленько, да ничего, оклемается к весне-от!.. А избушшонки-то внизу ну ровно ульи на пасеке! — Трифон переходил на заговорщицкий шепот: — Слышь-ка, с высотишши экой людей-от совсем не видать!..
Судьба чуднуй семьи Поповых до сих пор напоминает мне старинную русскую игрушку матрешку; разъедини одну — в ней другая, точно такая же, лишь меньше размером, а в той — еще одна… Во время столыпинского переселения мой прадед Григорий Прокопьевич ехал в одном вагоне с многодетной семьей Поповых. Вятские переселенцы ехали в Сибирь как в рай земной. Считали едоков, множили на десятины, и