– Подобных деревень там два десятка, и все в лесах. Где сыщешь правду? – Елагин головой боднул, взбивая смрад. – Как Ирод-царь, ходил, искал младенца, коего распоп крестил…
– Чья вотчина? – князь Воротынский зачерпнул воды, напился и плеснул в лицо.
– Была за Гришкой Клубовым, придворным ловчим, но своевольник сей по собственной охоте вепрей стрелял в угодьях. Хватился государь, ан нет зверей!.. Разгневался, боярина в опалу, на Вологду услал и вотчины лишил. Теперь твоя, светлейший князь.
– Моя?..
– Пожаловал тебе после похода на поляков. Но люд того не знает, вот и творит разбой. А коли знал бы, в чьей крепости он ныне, ни в жизнь в не посмел…
Стрелецкий полуголова язвил открыто – верно, мстил Воротынскому за то, что был унижен до ремесла палаческого. Ему ли, дворянину, калить железо и вздергивать на дыбу? Ему ль мараться, собственноручно казня распопа?
Князь не внимал, лишь хмурился.
– Печально… След бы людей послать да утвердить порядок. Иль ехать самому…
Тем часом Аввакум хоть и не висел на дыбе, по-прежнему стоял привязанным за локти, однако чуял, пытать с пристрастием не будут, ибо ответами довольны и вера есть ему. Должно быть, полагали, он запираться станет и изготовились поднять на встряску и умучить, ан не пришлось, и самая пора им пытку учинить.
– О том ли ты печалишься, муж государев? – спросил распоп без всяческой обиды. – Когда я к лиходеям в стан попал, мне чудно сделалось. Иванов купол зрю, кресты Успенского собора, а сам как будто бы стою за тридевять земель. Народ кругом хоть и разбойный, но послушать – не темный вовсе и весьма смышленый. Однако же не ведает, кто ныне царь и что в Москве творится: раскол там, не раскол… И тако же повсюду, князь, не токмо в твоей вотчине. Тут страсти при дворе, бояре и князья то думу думают, как бы престол упрочить, кого царем назвать, то насмерть бьются, чтоб рядышком стоять. Идут на дыбу, под топор, в опалу! – дух перевел распоп и, будто бы с амвона, продолжил с новой силой: – А иерархи? Церковь распинают, пытая и казня в сиих подвалах… Что ты, Акимка, морду отвернул? Не пышкай, как медведь, ведь знаешь, истину глаголю!.. Да токмо не хулю, не обличаю ныне, а вкупе с тобой скорбеть готов. До страстей сих московских народу дела нет! Тебе же чудится, ты Моисей и Русь за собой ведешь, как древних иудеев, во Царство Божие! И Никон мыслил так… Опомнись, Иоаким! И оглянись! Позри, кто за тобой идет? Тишайший государь, заморскими попами на дыбу вздернутый? Такие вот князья, бояре, что труса празднуя, готовы свою светлость в крови топить? Что же примолкли, господа? Иль говорю не так, и вам не ведомо палачество?.. А! Знать, совесть не утрачена, знать, стыд грызет, и сии чувства мне по нраву. И потому скорблю со всеми вами! Как вы, тако ж и я повинен в разброде и беспечности, что на Руси творится. Покуда нет войны, и царь с вельможами, и церковь православная, и суть народ – всяк по себе живет. Кто Богу молится, кто правит, кто ниву свою пашет, кует железо, кто промышляет на больших дорогах. И так из века в век!.. Ужель ты скажешь, князь, что государь сиим народом управляет? Иль церковь овладела его душой, и пастыри ведут ее к спасенью?
И палачи молчали. Даже Иоаким, обнявши посох, присмирел, а думный дьяк, стонавший на соломе, вздохнул протяжно и затих. Распоп почуял – час настал! Внимают слову, ибо пришел миг истины, и не его, а он вздымает палачей на дыбу, и речь, разящая их слух – каленое железо.
Но не злорадствовал, а горевал и плакал:
– Покуда вы, бояре, престол делили, а мы дрались и сварились, сколькими же перстами крест творить и сколько «Аллилуйя» петь, народ изверился и вышел из-под власти. Ни веры нет, ни боязни пред Господом. Ни у кого, Иоаким!.. Стада бредут без пастыря, пасутся сами, вкушают тлен и мерзость, а волки тут как тут… Отрепьев Гришка с кем гулял, кого водил с собою? Не православных ли? А жид овин Богданко, вор тушинский, смутил бы Русь, будь крепкой вера? Ведь не разбойников прельстил, и не холопов темных – вас, бояр, князей. И ныне – Стенька Разин?.. Ох, братья, я скорблю! Когда-то мог царю сказать, челом ударить – в сей час же ворчу лишь пред вами. Не слышит меня царь!
– Да слышу, Аввакум, – дверь потайная распахнулась, и в зареве от горна, подобно призраку, явился государь.
Вмиг слезы высохли, глубинный, застарелый страх костлявою рукой до сердца дотянулся и сжал его, и стынущая кровь по жилам растеклась.
Распоп царей боялся еще с младых ногтей. Помазанники Божьи так были всемогущи и так высоко сидели, что мыслились бесплотными, небесными, в лучах, но с грозными очами, как на иконах Спас. Но ежели Господь недостижим был и суть его сокрыта под ореолом таинств, то государь сидел в Москве, на золотом престоле и говорили, коль постоять у врат кремлевских, можно позреть, как выезжает. И люди многие стоят и ждут, чтоб глянуть, но если посчастливится, не всякий из зевак посмеет приблизиться к карете, даже людей бывалых охватывает страх. А храбры перед ним лишь Божьи люди – блаженные, коим не грех дорогу заступать царю, кричать пророчества и даже побраниться. Однажды Аввакум, будучи отроком, признался батюшке на исповеди, мол, грешен я, гордыня обуревает и неуемный страх. Хочу, де, на царя позреть, не из толпы, не из-за спин, а близко, и чтобы он меня увидел, и посему надумал в Москву бежать. Поп замахал руками, лишил причастия и отослал к отцу, и тот, поставив сына в храме, как грешника великого – лицом к стене, велел молиться с заутрени до полночи. Родитель Аввакума имел священный сан и хоть пьянчужка был, однако свой приход во строгости держал и домочадцам не спускал.
Уж за полночь взял сына за ухо, постукавши челом об пол, спросил:
– Ну, раб Божий, Аввакум, желаешь ли еще бежать в Москву и зреть на государя?
– Ох, батюшка, страх и сказать, – с тоской промолвил он. – Желаю еще пуще…
Тишайший из царей в сей час стоял пред ним и в огненном свечении от горна на самом деле чудился бесплотным. Да токмо уж распоп блаженным был и посему не робкого десятка.
– Слышу, все слышу, Аввакум, – взирая мимо, молвил государь. – Печалишься за Русь… И потому из Пустозерска в Москву бежал? Чтоб с нами поскорбеть?
Приблизившись к распопу, он жалостно позрел, вериг рукой коснулся и очи опустил – ну, истинно тишайший. Токмо за образом сиим скрывался ум колючий, таился твердый и суровый дух.
– Здорово, Аввакум.
– Здорово, государь, – он вскинул голову, расправил плечи, спину. – Не чаял повидать…
– Я иногда спускаюсь и слушаю. Вон как заговорил князей, вон как прельстил речами – стоят, дыхнуть боятся. Забыли, что и государь велел… Ты добрый проповедник, муж смысленный, ученый. Сии достоинства давно узрел и потому позволил книги править. Ты помнишь, Аввакум, Печатный Двор?
– Да помню, государь…
– А я забыл, – тихонько рассмеялся он. – Минуло двадцать лет!.. А с кем ты книги правил?
Распоп подвоха ждал – уж больно мягко стелет, но, как и прежде, ответил правдой:
– Со старцем Епифанием. Ну, и с другими…
– Ох, ох, ох! – вмиг опечалился Тишайший. – Не стало памяти. И верно, с Епифанием. Должно, и ныне вы с ним на пару в Пустозерске?
– Еще и Лазарь с нами…
– А был ли с вами на Печатном Арсений Грек?
– Он языкам учил, – промолвил осторожно и локти за спиной развел – веревка плоть уязвила сильней вериг: боль придавала силы.
– Ужели токмо языкам? Я слышал, книги правил по древним спискам…
– Сам он не правил, поелику на нашем уж больно худо говорил и не писал совсем… Следил, чтобы канон не нарушали и правкой не портили писаний, сверял по книгам греческим…
– Но Бог с ним, с Греком, помянули к ночи… Скажи мне, Аввакум, а по какой нужде к вам Стефан приходил, духовник мой покойный?
– Он как судья нам был. Коль спор затеется, так править или эдак, покличем старца, а он уж скажет свое слово.
Тишайший не поверил, однако продребезжал:
– Добро, добро… А кто в бега послал? Должно быть, старец Епифаний?
– Я сам, по собственной охоте! – чуть поспешил распоп. – Сей старец не способен ни слова молвить, ни писать. Твой муж, Елагин, казнил его!