нельзя-убежище выдаст, Фому с Данилой, и бегать уж мочи не стало. Сапоги из сыромятины размокли, с ног сваливаются, да еще впопыхах портянки не навернул. Считай, что босым по слякоти да по болотным хлябям бегал. Хорошо хоть, они с Фомой летом медведей понавалили да сала натопили, в пузыри-то медвежьи его залили да по тайге попрятали. Добежит Лука до тайничка, схватит пузырь, за пазуху — и дальше лешака этого вятского, Халтурина, и Кириллу-отступника по тайге водит-кружит. До сумерек кружит, и только почует, что преследователи на ночлег встали, круг сделает и к ним поближе, чтобы ночевать не так страшно было одному-то. Они, вишь, костер всю ночь жгут, а Лука без огня, под деревом или под коряжиной зубами стучит… И кишки пустые, хоть на кулак мотай. От медвежьего сала-то сила вроде есть, и болезни не пристают, но все одно — будто голодный. Да и желудок от него уж выворачивает. Бежал Лука и диву давался: как они-то, Халтурин с Кириллой, дюжат? Ведь ни крошки хлеба у них, ни куска мяса, голодными идут. На седьмой день Лука поблизости от одной землянки оказался, решил хоть раз в тепле переночевать — печка железная там была. Накрутил, навертел он петель по тайге, чтобы со следа сбить, и по коряжнику, по валежнику в землянку пробрался.
Халтурин, злой от голода и усталости, а пуще оттого, что след потерял, посетовал:
— От лешак, от лешак. He по воздуху ж он полетел!
— По бурелому ушел, тут где-то, — сказал Кирилла и прямехонько к землянке.
Луке опять будто голос был — проснись и беги! Лука схватил горячую печку, угли из нее на пол вытряхнул и с железкой этой наутек. Без печки-то и в землянке долго не высидишь…
И промахнулся. Оставь он печку — заснули бы, поди, преследователи в тепле и гнать перестали. А за ночь он бы от них оторвался. Лука же отбежал на версту, поставил железку под дерево и затопил. Тут они его и накрыли…
У Халтурина глаза запали, почернел весь, но еще держится. Кирилла же при Луке хвою ел, кору пробовал жевать — так дошел.
— Я тебя, лешак, допереж чем самому сдохнуть — с нагана кончу! — прохрипел Халтурин. — А теперь-от выводи в деревню, раз в такую глушь завел.
— Что же ты, Лука Давыдыч, бегаешь? — спросил Кирилла. — : Наши прадеды с Емелькой Пугачевым на царя-анчихриста ходили, труса не праздновали. А ты в тайгу подался…
Посмотрел Лука на халтуринский наган, в лицо ему заглянул и решил — до Макарихи не дотянет, помрет. А прежде, значит, его кончит… Взял да и отдал пузырь с салом: пускай лучше живой будет.
Привели Луку в Макариху, а потом этапом в район отправили, в тюрьму, как уклоняющегося от мобилизации. Там слух прошел: всех «бегунов» в штрафбат отправляют, где живыми остаться не так-то просто. Правда, тем, кто кровью вину свою замолит, говорили, ордена дают, медали и все старые грехи перед властью прощают. В тюремной камере ему снова голос почудился. «Открой парашу и поешь дерьма, — сказал кто-то. — И спасение тебе будет от лютой смерти».
Проснулся Лука, подумал: как-то не связывается параша со спасением, но послушался. Открыл парашу, зачерпнул рукой и съел, как велено было. И тут его такой понос прошиб — спасу нет. Сокамерники в дверь постучали, дескать, выводите на улицу, а то уж дышать нечем. Отвели Луку в уличный сортир, а там он доску в задней стенке выворотил и на улице оказался. Ноги в руки — и дуй не стой…
Пробрался Лука в свое потайное зимовье, где Фома с Данилой прятались, глядь — что такое! Нету больше избушки, головни уж снегом присыпало, а в некоторых местах, чуть поодаль, кровь чья-то заледенела. Видно, кто-то на лошади подъезжал, с волокушей.
Страшно стало Луке. И зашевелилась в его лохматой, вшивой голове мысль: а не выйти ли самому, не покаяться ли да идти защищать отечество, как Кирилла сказывал? Фому с Данилой Господь-то спасти должен был за их дело праведное, ан нет — покарал/видно… Неужто и впрямь с анчихристом сражение идет? Долго мучился Лука, ночами орал от одиночества, волосья на себе рвал, а то как приснится, что опять он из камерной параши ест, так желудок наизнанку и выворачивает. Потом и въяве стало чудиться. Только встанет на колени молиться — параша перед глазами является, за мясом вареным в котел руку запустит, а то не котел, а параша видится…
— За что караешь, Господи! — орал он перед иконами. — За что такие испытания шлешь рабу своему?!
Наставленный дедом Хрисогоном, верил Лука истинно и молился неистово. Не как другие — второпях рукой помашут, побормочут, и вся дань Богу. Потом пей, матерись, с чужими бабами спи — и вроде все прощается. Лука же не только молился и старался жизнь вести, положенную по обряду, а книги читал, самую глубину, самое изначалие веры жаждал постигнуть, как дед Хрисогон, который завещал ему общину возглавить и за собою людей повести.
В пору больших сомнений — выходить — не Выходить из тайги? — голос сверху слышал Лука чуть не каждый день. «Отныне, — вещал кто-то, — тебе велю только из параши есть. А детей своих будущих не в реке — в параше крестить».
— Господи! Владыка небесный! — кричал Лука. — Где же я столько параш возьму?
А в последний раз он услышал: «Выбей, Лука, свое правое око и живи с миром…» И с той поры пропал куда-то голос. Лука ткнул себе ножом в глаз и дня два зверем орал, бродил по лесу в беспамятстве. Как одыбался, пришел в Макариху. Там поначалу грозились его посадить за членовредительство, уж и арестовали, но потом какой-то мужик в белом халате побеседовал с ним и отпустил с миром.
Но житья Луке в Макарихе с той поры не стало. Вроде мученик, вроде такие испытания принял, а ни уважения, ни доброго слова. Пойми тут попробуй — грешник ты или святой?
Семь суток не было Анны в Макарихе, а на восьмые возвратилась она с вестью радостной и печальной одновременно: жив и здоров Тимофей Белоглазов, да вот беда — уж во второй раз в колонии, и все за хулиганство. Колония та в Томской области, и отбывать ему в ней еще половину срока — три года…
Анна написала Тимофею письмо от имени матери — коли взялась сочинять за нее, так уж сочинять до конца, — рассказала, как плачет мать по утрам и что нынче уж совсем помирать собралась, даже дрова не хотела готовить, а на корову и покупатели нашлись. «Не знаю, — писала, — увижу ли я тебя на этом свете? А за письмо не серчай. Ты вон какой — мать свою признать не желаешь, а добрые люди адрес твой подсказали и написать надоумили».
Как теперь обо всем сказать Марье Егоровне? Она, конечно, обрадуется вести, что жив ее Тимофей, но уж больно долго ждать его. У матери сердце от тоски износилось, глаза от слез выцвели, словно холстина на солнце. Но и обмануть — язык не поворачивается, к тому же она сразу обман заподозрит, и доверия тогда от нее не жди. Лучше уж правду сказать, как есть, пусть наберется сил и терпения.
Во дворе Белоглазовых оказалось пусто, дрова переколоты и сложены, подметено, убрано, дверь же избы на замок заперта. Анна пошла на летнюю кухню — и там замок. Ну ладно, Марья Егоровна могла по делам уйти, но куда же Зародов подевался? Ведь сказано было ему-дома сидеть, не высовываться и никакой самодеятельности. Анна опустилась на крыльцо, сняла котомку, бродни: хоть и легка обутка, ноги-то все равно гудят. От самого Останина пешком идти пришлось, все лесовозы как назло встречные шли, и ни одного попутного. Доски крыльца были согреты солнцем, день близился к вечеру, по дороге пропылила машина — рабочие из лесу приехали. А хозяйки все не было, не появлялся и Зародов. Это все больше настораживало Анну, заставляя вздрагивать от каждого близкого стука.
Ощущение беспокойства пришло еще в Останине. Там она попросилась ночевать к одинокой старушке-старообрядке Мальцевой, о которой упоминалось в материалах Гудошникова. Помня неудачу в Еганове, шла она к ней без всяких мыслей о книгах. Решила даже такого разговора не заводить. Старушка Мальцева пустить-то пустила, но встретила неласково, покряхтела и указала на чердак.
— Полезай. Там лежанка есть. Старик мой — покойничек — как пьяный придет, дак там спал.
Делать было нечего.
Анна забралась на чердак, отыскала во тьме лежанку, покрытую прелой, изъеденной молью овчиной, и, не раздеваясь, прилегла. Долго слышно было, как старуха хлопает внизу дверями, шаркает по двору чувяками и что-то бормочет себе под нос. Потом Анна, видимо, задремала, так как старуха Мальцева оказалась на чердаке неожиданно, со свечой в алюминиевой плошке.
— К Марье Белоглазовой идешь, девонька? — спросила она.
— Да, к Марье Егоровне.
С виду лицо старушки было добрым, печальным, только вот губы поджаты, словно обиду