Не выпуская из рук ящика с карточками, Гудошников начал ревизию собрания. В руки попадались книги, вывезенные из Олонца, и на миг ему почудилось, будто снова он в подвальной комнате олонецкой ЧК, что ищет он рукопись старца Дивея, ищет и не находит, но остается надежда, потому что впереди еще целая жизнь, впереди Северьянова обитель, и надежда эта греет, влечет за собой… Показалось даже, что сейчас спустится к нему Сергей Муханов, посидит рядом, поглядит, да и разведет тотчас беду Никиты Гудошникова. Перестань, скажет, товарищ комиссар, не паникуй, уладим. И мандат какой-нибудь выдаст, и докажет, что сын Степан не вор…
Эх, да не придет больше Муханов, бывший комэск, не придет и ничего не докажет. Он погиб в Германии, в сорок пятом…
При самой беглой сверке Никита Евсеич убедился, что не хватает восьми рукописей и папки с материалами по старообрядческим скитам…
Гудошников делал все, чтобы Степан забыл об этом. Он отдал его в музыкальную школу, водил на концерты, сам занимался с ним по истории и литературе. Чуть заметив у него интерес к медицине, он стал развивать его, покупал книги, учебники, на каникулы отдавал в больницу — санитаром. И радовался! Радовался, что у Степана, кроме науки, просыпается и живет стойкий интерес к людям, сострадание к их боли. Правда, однажды, когда Степан еще учился в медицинском, Гудошников услышал его разговор с товарищами-студентами. Говорили что-то об «анатомке», мол, с утра завтра опять «мертвяков пластать». Все было понятно, медицинский жаргон среди студентов всегда существовал и должен был, естественно, исчезнуть потом, когда жизнь будет состоять не из одной учебы и лекций, не из необходимой в медицине анатомической муштры, — из собственной ответственности за человеческую жизнь. И действительно, ничего подобного после этого случая Гудошников не слышал от сына. Началась работа, и появилась ответственность.
Гудошников расстался с женой и сыном весной сорок первого, когда уезжал в Белоруссию, где и застала его война. А нашел одного Степана лишь в сорок пятом. Все четыре года он рвался в Ленинград, не зная о том, что Александра Алексеевна умерла, а сын эвакуирован в Сибирь.
Степана он отыскал в Красноярском крае, в детдоме эвакуированных ленинградцев, Гудошников не узнал сына, оставлял мальчиком — встретил подростком.
Детдом держал кроликоферму. Дети обделывали тушки, упаковывали их в мешки и отправляли на фронт в госпитали. Самим же оставались только головы. Эти головы варили в огромном котле и давали на обед: старшим — по целой, маленьким — по половине.
Гудошников помнил ленинградских детей — с портфелями, чистеньких, аккуратно-вежливых. Сейчас эти дети за длинным деревянным столом с молчаливой поспешностью и оглядкой грызли кроличьи головы, вытягивая свои худые шейки над мисками. Сейчас они были глухи и слепы к слову. Война заставила их думать о пище — о том, о чем не должны думать дети. Голодный огонек в недетских глазах отбрасывал их назад ровно на историю человечества.
Среди этих детей был и его сын.
Сын — вор!
Никита Евсеич метался по дому, расшвыривая вещи. «Все — воры! — колотилась в его мозгу мысль отчаяния. — Все! Все! И сын — вор!»
Он не заметил, как подъехала санитарная машина, и увидел врача с чемоданчиком уже на пороге своего дома. Из-за спины доктора выглядывал другой, жизнерадостный верзила со смирительной рубашкой в руках. Гудошников закричал и толкнул в грудь врача «скорой». Тот пошатнулся, потерял равновесие и распахнул спиной двери, увлекая за собой санитара. Никита Евсеич их еще раз толкнул и захлопнул дверь, набросил крючок. С той стороны запоздало и громко забарабанили, потребовали открыть, но Гудошников был уже в комнатах и запирал окна.
— Возьмите! Попробуйте! — кричал он. — Воры!
Стучать перестали. Доктор с санитаром отошли к машине и стали совещаться. Через минуту, с места взяв скорость, «Победа» умчалась, завывая сиреной. Верзила с рубашкой остался возле калитки. Стало тихо, только метрономом стучала в ушах кровь.
Гудошников сел на диван, перевел дух. «Конец, конец, конец… — стучало в висках. — И сын — вор…» Боковым зрением он заметил какое-то движение на улице — выглянул в окно. Нет, все тихо. Только кровь барабанит в ушах…
А как хорошо начался этот день, двадцать девятого августа! Как хорошо.
И вдруг в двери застучали.
— Открой, папа! — Это был сын. — Я это, я!
— Уходи, вор, — глухо отозвался Никита Евсеич. — Уходи, иуда…
— Что с тобой, папа? Что случилось?
— Ты — предатель! — выдохнул Гудошников. — Ты страшнее Илюхи! Его хоть мучили, а ты… а тебя? Пес ты нищий, крыса ты…
— Что ты говоришь, отец? — спрашивал Степан, стуча в двери. — Открой, я не слышу!
— Слышишь, гад! — крикнул Гудошников. — Все ты слышишь! Твоя мать умирала — не тронула! Замерзала — листочка не сожгла, а ты? Уходи!
Никита Евсеич вскочил, придерживая вихляющийся протез, бросился к распахнутой двери хранилища.
А кровь била, отстукивала короткий и резкий такт… Он стащил со шкафа подшивку газет, разорвал ее, распушил и засунул в крайний шкаф. Спички хрустели и крошились в пальцах. В ушах теперь грохотало — жечь! жечь! жечь!..
Пламя взметнулось цыганской шалью, жарко обдало лицо…
И вдруг оборвался этот звенящий ритм. Гортань и легкие плотно забил дым — ни на что не похожий дым горелой бумаги. Что-то хрястнуло в плечевых суставах, удушье сдавило грудь, и земля уплыла из-под ног…
Гудошников сорвал гардину с двери, сшиб пылающие газеты, накрыл огонь и лег на него животом…
На улице было тихо. Стояла «скорая», уткнувшись в ворота, и какие-то неясные фигуры сновали перед окнами в палисаднике, одна — в милицейской фуражке.
Гудошников открыл форточку, распахнул двери и замахал гардиной. Дым выходил медленно, лениво и все еще душил, жег легкие, сжимающиеся в кашле.
В окно стучал сын, кричал что-то, размахивая руками. Лицо его белело расплывчатым пятном, со звоном сыпались стекла, гудела решетка на окне.
— Все нормально, — сказал Гудошников. — Врач мне не нужен. Пусть уезжают. Все нормально.
Кое-как проветрив хранилище, Никита Евсеич убрал ошметья горелой бумаги и запер двери хранилища. Ключи положил в карман.
— Все нормально, — повторил Гудошников, — все спокойно.
Через некоторое время санитарная машина уехала. Ушел и милиционер. Гудошников откинул крючок на двери.
— Все спокойно, все хорошо, — пробормотал он, впуская сына.
Степан отмывал кровь с изрезанных о стекло рук. Журчала вода, и свисающий с шеи фонендоскоп тихонько брякал о раковину.
Никита Евсеич достал деревянный протез, ощупал его, осмотрел крепление и сбросил с культи новый. В старом, несгибаемом, ходить было надежно и уверенно.
— Я погуляю на мосту, — сказал он. — Подышу свежим воздухом. Жаркий сегодня денек, душно…
Старый квартал и правда задыхался в тот день двадцать девятого августа…
Он не вернулся ни в этот день, ни на следующий.
Поиски ничего не давали. Говорят, видели инвалида на деревянной ноге сначала на Коммунальном мосту, потом будто на лодочной пристани и на железнодорожных путях недалеко от станции. Был, говорят, и ушел…