Кто виноват? Мы, наверное. Что есть хорошего в наших детях — это мы, и что есть плохого — это тоже мы. Мы хотели своих детей сделать счастливыми, но по-мещански счастливыми. Мы пихали им лучший кусочек, старались одеть хорошо, каждый старался, чтобы было не хуже, чем у других. Мы не давали им труда. И я не знаю, как это иногда получается, что люди, которые не мещане сами, вдруг воспитывали мещан. Мы почему-то забыли, что прошлым тоже надо жить, нельзя его предавать забвению. Конечно, у молодых другая жизнь. Молодая, счастливая. Рассказываешь им о крови, об ужасах, а у них — скука в глазах. Им не хотелось бы это знать. Но оно было. Оно было с нами. С их матерями. А они — наши дети. Они должны знать'.
'Не могу видеть, как дети играют «в войну», — говорит Тамара Степановна. Войну хочется забыть, трудно человеку жить с такой жестоко нагруженной памятью, с такой измученной душой. Но что будет с нами, если они забудут и не передадут нам свою память? Какими мы будем без нее в нашем большом и тревожном мире?
Нет, их память жива в нас. Она находит десятки путей, чтобы не покинуть человеческое сердце. Это она соединяет прошлое и будущее.
— Войну хочется забыть, а что хочется помнить? — спрашиваю я Тамару Степановну.
— Никогда не забуду и не хочу забыть, как было со мной в Сталинграде. Нет, об этом случае я вам не рассказывала. Самые-самые бои. Тащу я двух раненых. Одного протащу — оставляю. Потом другого… И так тащу их по очереди, потому что очень тяжелые раненые, их нельзя оставлять, у обоих, как это вам проще объяснить, вы же не медик, высоко отбиты ноги, они истекают кровью.
И вдруг, когда я подальше от боя отползла, меньше стало дыма. Вдруг я обнаруживаю, что тащу одного нашего танкиста и одного немца… Я была в ужасе: там наши гибнут, а я немца тащу. Там, в дыму, не разобралась, одежда на них полусгоревшая, они оба стонут, они же не разговаривают. Никак не разберешь. А тут я разглядела, что чужой комбинезон, все другое. Что делать? Я протащила нашего раненого и думаю: «Возвращаться за немцем или нет?» А уже близко осталось тащить, и я знаю., что если я его оставлю, то он через несколько часов умрет. Он истечет кровью… И я поползла за ним. Я продолжала тащить их обоих…
Теперь, когда вспоминаю этот случай, не перестаю удивляться сама себе. Это же самые страшные бои шли. Когда я видела фашистов мертвых, я радовалась, была счастлива, что мы их столько побили. А тут? Я — врач, я женщина… И я жизнь спасала. Человеческая жизнь нам очень дорого стоила. Мир спасала…
После войны так долго нельзя было привыкнуть, что уже не надо бояться неба. Когда мы с мужем демобилизовались и ехали домой, то я не могла смотреть в окно. Столько было разрушено, столько разбито… Стоят пустые черные трубы. Они почему-то казались очень высокими. В одном месте, помню, стояла посреди поля белая печка с трубой. Одна печка посреди большого ровного поля…
Я на все согласна. Ничего, никаких излишеств не надо. Пусть ничего не будет. Только пусть будет мир. Пусть даже хлеба не будет. Мир. Только мир. Понимаете, мир! Мы же этот мир спасали… Умирали за эту жизнь молодые ребята. О чем они жалели? Что вот они погибнут нигде не останется их кровиночки. Это же четыре года войны, четырех детей можно было родить. Я тоже боялась умереть, что ребеночка еще не успела родить. Пусть бы, думала, родилась девочка, чтобы у нее была другая судьба. Хотелось именно девочку родить. И родила после войны дочь… Потом хотела именно внучку. И родилась после войны внучка'.