“Десятниково” заскочим — может, что-то удастся узнать.
На станции “Десятниково” выяснилось, что поезда на “Северную” не идут “по техническим причинам”. Пришедшие из центра составы перегоняют через съезд и отправляют обратно. Пассажирам, едущим до конечной станции, диктор монотонно советовал добираться наземным транспортом. Валерий пытался хоть что-то выведать у дежурной по станции, но она ссылалась все на те же технические причины.
Вскоре стало известно, что это за причины: из тоннеля в сторону центра медленно выполз поезд в потеках воды и грязи. Двери с трудом открылись, из них вышли пассажиры, явно пострадавшие в результате какой-то аварии. Кто-то прихрамывал, кто-то потирал ушибленные места. Для кого-то пронесли носилки из каморки дежурной.
— Что случилось? — спросил Валерий у хмурого мужчины, уже жалея, что с ним рядом нет Чака в чудо-шлеме: камеру в метро без спецразрешения пронести невозможно.
— Да ехали как всегда, а потом он как тормознет! — злобно сказал мужик. — Этим лимитчикам только дрова возить. А теперь вот назад привезли! Я же на работу опоздал, а у нашего хозяина с этим строго. Пойду справку требовать у козлов.
— Как “назад”? Вы куда ехали-то?
— Да на “Северную” же! Похоже, путь туда закрыт. Автоматика подвела, что ли…
Никитин пробежал к бывшему первому вагону поезда, ставшему последним, и понял, кому несли носилки. Лобового стекла у кабины не было, рама окна была забрызгана кровью, а на “короне” — так называют верхние фары поезда метро — плотно сидел кусок сочащейся влагой глины, нашпигованный бетонными осколками.
— А оттуда поезда не шли? — спросил Никитин у бомжа, сидящего в тепле на лавочке.
— Я тут с открытия греюсь, — ответил тот, — так пока не было.
Валерий позвонил в Москву, самому Гуровину, — новость того стоила. Надо было получить добро на подробную разработку и карт-бланш на расходы, если не будет возражений.
'Еще бы он возражал, — подумал Никитин, слушая гудки в мобильнике. — Все, что плохо для Питера, плохо для Хозяина. Все, что плохо для Хозяина, совсем неплохо для его бывшего подчиненного, взлетевшего на самый верх. И, значит, вестнику потом наверняка зачтется. А нам что? Нам нужно рейтинг канала поднимать: он наш кормилец”.
— Да, — ответил мобильник голосом Гуровина.
Москва
Леониду Крахмальникову не нравились ни собственное имя, ни фамилия. Сейчас он ехал к логопеду, потому что ему не нравилось и собственное произношение. Он вообще слишком много внимания уделял внешнему. На ночь натягивал на голову вышедшую из моды еще в пятидесятых капроновую сеточку, чтобы волосы лежали ровнее, а прическа молодила, мазал лицо кремом, а по утрам так тщательно брился, что только разве кожу не снимал. Маленькая складочка на выглаженной рубашке могла стать поводом для утреннего громкого скандала, а пушинки на пиджаке он снимал так тщательно, что это уже превратилось в навязчивость. Впрочем, эти слабости были вполне объяснимы и даже необходимы Крахмальникову — он был телеведущим. И не просто одним из. А первым из.
Мало того что его знала в лицо вся страна и ближнее зарубежье, его очень хорошо знали во всем мире — не так, правда, как в России, но тем не менее он ловил на себе узнающие взгляды и в конгрессе США, и в парламенте Италии, и на саммитах в Бельгии или Швейцарии. А уж наши политики всех мастей — от губернских чинуш до воротил из Кремля — прилипали к экранам всякий раз, когда по “Дайверу” шла компьютерная заставка, где Крахмальников прохаживался по Красной площади или склонялся с золотым пером в руках над листом бумаги, сдергивал свои изящные очочки, чтобы пристально посмотреть в телекамеру, и снова задумывался на фоне титров своей передачи “Выводы”.
Он начинал журналистскую карьеру простым корреспондентом, мотался в тарахтящем “уазике” по пожарам, встречам ветеранов, открытиям столовых и праздникам города, но всегда отчетливо понимал, что занимается не своим делом. Нет, журналистику он любил, его не устраивало быть в хвосте событий. Когда он, закончив МГИМО, отправился в Афганистан штабным переводчиком, в обязанность которого входило также писать еженедельный доклад о состоянии политических настроений среди офицеров, сержантов и солдат; когда участвовал в переговорах между советскими военными и командирами афганских моджахедов; когда составлял речи для своих начальников и даже советовал им, какие следует предпринять действия военного или гуманитарного характера, потому что слыл в штабе знатоком восточных традиций, владеющим тайной загадочной мусульманской души; когда видел потом итоги своих консультаций — мирные или кровавые, — он понимал, что худо-бедно творит историю. Но война закончилась, ее все осудили, мараться участием в ней, к тому же в качестве сотрудника КГБ, было невыгодно, и Крахмальников быстро перекочевал в журналистику.
И словно сдулся воздушный шарик. Весь опыт военно-партийных интриг, бдительности и умения читать между строчками, слышать между словами вдруг оказался ненужным. Крахмальников тогда сильно затосковал. Он сидел ночами напролет и думал. Жена выходила тихонько на кухню, смотрела на мужа печальными глазами и говорила:
— Леня, у тебя хороший слог, пиши. Или займись переводами.
Но Крахмальникова эти советы раздражали. Его умная, слишком, пожалуй, умная жена, по существу, была права, но она не понимала простой вещи: Крахмальников и сам знал, что надо писать, надо что-то делать, но он не знал только — для чего. Эти люди, что сейчас валили гнилой колосс партии и всего государства, не думая об осторожности, перли напролом и не скрывали своих мыслей. Когда-то Крахмальников посмеивался над романтиками от политики, которые выходили на площади впятером, расклеивали листовки, печатали запрещенные книги и журналы, давали интервью западным корреспондентам и так далее. Он считал, что все это пузыри. История так не делается, она создается тайно и постепенно. А теперь вдруг увидел, что все фиги в карманах оказались позорно мелкими, все интриги, имеющие благородную конечную цель, все равно были просто интрижками, а историю творили именно эти романтики. Нет, Крахмальников не был циником, ему самому нравились эти люди, но он должен был себя изломать, вывернуть и расколотить на части, чтобы собрать совсем другого человека.
И ночами он себя собирал. И собрал либерального демократа. Не сразу, не мгновенно, но зато крепко и надолго. Собственно, он занимался тем, чем занималось большинство честных людей. Революция, перестройка, реформы — все это проходило через их сердца. Были, разумеется, такие, кто лег спать коммунистом, а наутро встал демократом, быстренько вспомнил, как его учила креститься бабушка, и принялся горланить с трибун: “Долой привилегии, частная собственность, свободный рынок”, потому что никогда и ни во что не верил. Крахмальников подозревал, что Гуровин как раз из таких. Сам он был из тех, кто верит и свою веру так просто не меняет.
Для Крахмальникова его ночные бдения были мукой, но чем дальше, тем более сладостной мукой. Потому что у него получалось, получалось выдавливать из себя холуя, раба, интригана, подлизу и лжеца.
После репортерской поденщины вдруг засветила еле заметная перспектива соорудить собственную передачу. Короткую, всего раз в неделю, но свою. Но Крахмальников отказался. Он уже был уверен, что настоящая удача придет, а это так, соблазн по пути, оазис, из-за которого можно не выбраться из пустыни.
И она пришла — настоящая удача. Создавался Российский канал. Гуровин, с которым Крахмальников работал на ЦТ, готовя материалы для “Взгляда”, позвал его с собой.
— Ты что хочешь делать? — спросил. “Политику”, — чуть не вырвалось сокровенное.
— Заниматься информацией, — сказал он скромнее.
И стал выпускать острые “Вести”.
Ах, как они тогда работали, как жили, как выходили в эфир! Он наконец вкусил радость освобождения, когда слова значили то, что они значили. И это были правдивые слова.