мелюзга и шушера может позволить себе нечто подобное?“
Мне пришлось согласиться с ним, так как я никогда не видал, чтобы мелюзга и шушера транжирила деньги. Мелюзга и шушера старается выглядеть опрятной, скромной и экономной, переступает на цыпочках и говорит не повышая голоса, — а то, не дай бог, кто-нибудь, не разобравшись, примет их за вертопрахов и повес.
«Говорят, — продолжил Колбаков, и в его задушевном тоне чувствовалось явное желание поделиться своей выстраданной мудростью, -что скромность — это добродетель. Ладно, допустим. Я не люблю спорить с людьми. Раз ты видишь, что человеку хочется поспорить, выслушай его, скажи ему, что он прав, и забудь о нем. А потом, поступай по собственному разумению. Потому что споры — это излишние потуги, расходование ценной человеческой энергии, той самой энергии, которую можно с пользой употребить на благо вселенной. В споре с шушерой и мелюзгой (как видите, Колбаков ловко пользуется в своих высказываниях инверсией, меняя местами „мелюзгу“ и „шушеру“ и тем самым нагнетая столь необходимое для ораторского искусства напряжение) ты тратишь столько нервных клеток, которых вполне, хватило бы на организацию путешествия до Вены. Не снисходи до мелюзги, просто похлопай беднягу по плечу, создавая впечатление, что ты его ценишь, и он пойдет похваляться перед всеми, что Колбаков удостоил его похлопывания по плечу. А в это время Колбаков уже будет потягивать винцо в Гринцинге.
«Итак, скромность принято считать добродетелью, — вернулся к исходным рассуждениям Колбаков, окутанный благоуханными клубами дыма. — Не стану спорить, возможно, она действительно является добродетелью, но я предпочитаю быть нескромным. Пусть люди говорят: „Колбаков нескромен“, — ибо это означает, что я на слуху у людей, они не одобряют моего поведения, зато уважают меня. Неужели это так плохо? Неужели, по-твоему, лучше быть скромным и никому не известным, чтобы никто не знал, кто твои друзья, с кем ты пьешь виски и на кого можешь положиться? Значит ли это, что я должен, как какой-нибудь слизняк, спрятаться в свою скорлупку и выползать из нее лишь тогда, когда всех более достойных существ и след простыл, миновала опасность, что на меня наступят и раздавят, когда все уже натешились вдоволь и из милости оставили немного свободного места и свободного времени для Колбакова? Так, что ли?» — Я смотрел на гордую посадку его головы, на виски, убеленные благородной сединой, слушал его грудной густой бас, и душу мою переполняло восхищение тем, как одним махом Колбаков расправлялся с любым сомнением, появившимся в мозгу его слушателя, — немного свободного места и свободного времени для Колбакова?! Ха-ха! И он засмеялся: «Ха-ха-ха!» — и продолжил:
«Мне хочется послушать музыку. Душа жаждет музыки, но часы показывают двенадцать. Я хочу музыки, а уже поздно. Так что же? Надеть ночной колпак и свернуться калачиком под одеялом? Лишь на том основании, что кто-то уже дрыхнет? Что, что? Не слышу, что ты там бормочешь? Уже поздно? Да, для вас поздно. Вам завтра, еще не продрав как следует глаза, придется трусить на трамвайную остановку, а я желаю слушать музыку. И потому выбираю пластинку или кассету, включаю проигрыватель или магнитофон — да, апропо, ты обратил внимание на мой новый „Ухер“? — и слушаю. Слушаю, сколько душа пожелает, а те, что торчат в соседних квартирах, сворачиваются под своими одеялами, как улитки в скорлупке, потому что они уже знают: Колбаков слушает музыку! Колбаков, нескромный, шумный, откровенный Колбаков возжелал послушать музыку, и вместе с ним ее будут слушать и все эти шмакодявки, которые ни разу в жизни не осмелились нарушить общепринятые правила поведения. А Колбаков нарушает -причем в открытую! И тогда все воскликнут: „Ого, видно, важная фигура этот Колбаков, раз смеет в открытую нарушать правила приличия“.
Тут он кивнул на проигрыватель, и я поставил любимую пластинку Колбакова. В другой раз, когда я стану рассказывать о месте музыки в жизни Колбаковых, я конкретно прокомментирую его музыкальные пристрастия, а сейчас только отмечу, что лицо домовладыки так и засияло от удовольствия, тем более, что стрелка часов как раз остановилась на половине четвертого — а это опять-таки было время, в которое правилами внутреннего распорядка запрещалось шуметь. Чудесное время для того, чтобы показать всем тем, кто обитает по соседству, что они не более чем шмакодявки. Кто дерзнет воспротивиться Колбаковской прихоти, кто пойдет против его воли? Найдется ли такой? Ой ли!
Никто не против. И воздержавшихся нет.
Все «за» музыку — в какое бы время суток она ни зазвучала. Раз она исходит из владений Колбакова.
«Боятся, — объяснил мне Колбаков. — Стоит только шмякнуть кулаком по столу, и все они бросаются врассыпную. А кое-кто еще разглагольствует о скромности…»
Под окном раздался звук клаксона. Долгие, тревожные, надсадные сигналы. Потом они стали прерывистыми и резкими, будто кто-то передавал какое-то послание морзянкой — бип-биип, би-би-биип…
— Флер! — крикнул Колбаков, — ты что, не слышишь, что твой Джерри тебя ждет? До каких пор он будет давить на этот клаксон и мешать мне наслаждаться музыкой? Выгляни в окно и скажи ему, чтоб он заткнулся!
Повернувшись ко мне, он заметил:
— Эти, молодые, очень быстро усваивают материю. Так мне говорила в свое время учительница: «Старайся, Цено, усвоить материю!» Так о чем это я? Ах да, — эти, молодые, на ходу подметки рвут, глядят на меня с разинутым ртом и все копируют. Слышишь, как зять сигналит под окном? Вся черепица осыпется! И ни одна шмакодявка не смеет высунуть носа, припугнуть его штрафом. Потому что он действует в открытую! Потому что он не стесняется, не разыгрывает из себя скромника — сигналит и в ус не дует, хотя мешает даже мне!
Цено Колбаков громко рассмеялся, да так, что затряслись синие натюрморты по стенам, зазвенели хрустальные бокалы в серванте «Бидермайер», заходили ходуном благоуханные облака табачного дыма. А потом я вытащил блокнот и записал этот разговор, то бишь монолог, поскольку я скромно молчал все то время, пока хозяин этого набитого до отказа всеми жизненными благами дома излагал мне свое понимание осмысленного поведения в обществе, высказывал полное одобрение молодым, которые так быстро усваивают материю, что начинают наступать на пятки даже учителям!
8 июля 198… г.
По лбу Цено Колбакова пролегла морщина, а даже одна морщина означает хлопоты, заботы, существование чего-то горячо желаемого, но пока недостижимого. И разгладиться этой морщинке пока что было не суждено, потому что не так-то просто в наши дни стать кандидатом наук…
Впрочем, давайте расскажем все по порядку. Этот подхалим, пройдоха и подлюга Манчев (именно так, он даже не заслуживает того, чтобы его назвали «подлецом», этот жалкий прощелыга и хитрец — тьфу! — что за мерзкая личность!) крутился и вертелся, подкатывался и подлизывался, обивал пороги и бегал по кабинетам, но добился-таки своего! Этот гнусный Манчо Манчев, обделенный богом и природой, с умишком, лишенным элементарного блеска и культуры… ах, бог ты мой, какая там культура! Да предложи ты Манчеву элементарный казус, что-нибудь из школьной программы в любой области, и сразу же станет видно: единственное, что он знает, так это дважды два — четыре! Однако у него и дважды два выйдет не четыре, а по меньшей мере пять, причем с плюсом, причем в любой ситуации в его пользу! Пять с плюсом? Как бы не так, он всегда добивается большего, этот подхалим, этот проныра, этот…
Вы только подумайте — Манчеву присвоили степень кандидата наук! Манчев — кандидат… Так и кондрашка может хватить! Кто-нибудь скажет: «Подумаешь, велика важность, научная степень. Что с того? Да и какое нам, собственно, дело? Ан-нет, самое прямое. 'Негласное состязание с ним мы начали с квартир. Манчев отгрохал апартаменты в сто двадцать квадратов, а мы удвоили его достижение, и это не считая террас и балконов. Манчев построил дачу, мы такой домище возвели, да еще на южном склоне, с сосновым лесом и прекрасной панорамой — закачаешься! Снова утерли ему нос. Он отправил сына за границу, а мы отправили туда не только Флер, но и зятя. Он купил „ауди“, мы ему в ответ — „вольво“. Он выложил за свадьбу шесть тыщ, а мы — все восемь с половиной! И так далее — только он высунет нос? а мы его — бац! — чтоб не воображал о себе больно много. В конце концов для чего нам дана эта жизнь, исполненная