А первый день, первый ужасный день, когда отец пришел пьяным. (Папа и раньше бывал навеселе, но прежде это было не так… страшно). Отец ввалился в квартиру, покачнулся и ухватился неловкими пальцами за дверной косяк. Не снимая обуви, пошел на кухню и рухнул на табурет.
Макс с недоумением смотрел на пол, на котором чернели грязные отпечатки ботинок; кое-где валялись кусочки земли, застрявшие в подошве, а теперь отвалившиеся.
Мальчик стоял так очень долго, со стыдом глядя на то, как отец пытается поджечь под чайником. Макс не то, чтобы не хотел помочь ему, он не мог сдвинуться с места, ошарашенный происходящим.
Потом был провал в памяти. Наверное, если очень напрячься, можно и вспомнить — но зачем? Макс не хотел вспоминать. Ему хватало того, что он уже помнил.
Со временем мальчик привык к таким страшным вечерам — настолько, насколько к подобному можно привыкнуть. Макс боялся их, он начал отставать в школе по многим предметам, но отец совсем перестал интересоваться его оценками. Хотя мальчик хотел бы, чтобы все было как раз наоборот.
В то же время Семен Николаевич не забыл о сыне. Он чувствовал вину перед ним, но значительно проще оказалось лелеять собственное горе, чем заботиться о Максе. И все равно, вина чаще и чаще напоминала о себе. Наверное, именно поэтому, когда начались летние каникулы, отец позвонил дяде Юре и попросил того взять мальчика с собой, когда Юрий Николаевич в отпуск поедет в деревню, к своей матери (бабушке Макса). Мальчик давно уже не был там, родители все никак не находили времени выбраться, а сына отправляли на лето в детские лагеря отдыха. Теперь же Семен Николаевич препочел отдать мальчика на попечение брата.
Сначала Макс испугался. Он знал, насколько беспомощным бывает отец. Почти каждый вечер мальчику приходилось помогать папе; практически, он стал хозяином в доме, как только привык к этому новому существу с наглыми глазами и чужим голосом, — существу, которое звал отцом.
И Макс боялся того, что могло бы произойти, оставь он папу одного.
Но Семен Николаевич утром перед отъездом Макса сел на кровать, усадил рядом сына, который до последней минуты не желал уезжать, даже не хотел складывать сумку, — усадил и сказал, серьезно и вместе с тем непривычно робко: «Езжай, сынок. Езжай. Видишь», — он протянул Максу какую-то бумажку. Тот прочел. Это была реклама лечебного центра, где, помимо прочего, гарантировалось «излечение от алкогольной зависимости». Последняя фраза оказалась обведенной зеленым фломастерным кольцом.
— Мне будет проще, если ты уедешь, — сказал отец. — Езжай.
И Макс поехал.
Поезд приближался к Минску. На пригородных станциях в вагон пробирались юркие мужчины с незапоминающимися лицами, предлагали какие-то книжки нестерпимо громкими на фоне плацкартных перешептываний голосами; книжки, разумеется, никто не покупал, но мужчины все равно приходили. Макс наблюдал за их миграциями по проходу со своей верхней полки, и потные коротко стриженные затылки вызывали у него чувство отторжения.
Еще приходили неизменно толстые бабки с картонными коробками, продавали мороженое: шоколадное, кофейное, в стаканчиках, — любое. Макса все это уже не прельщало, он сглатывал, чувствуя в горле, где-то под нижней челюстью, колючий шар. Мальчик стал думать о том, почему все подобные торговки всегда такие толстые, словно специально, чтобы раздражать людей. Он представил себе маленькое окошечко кассы, у которого длинным хвостом выстроилась очередь, в основном — толстухи, пожилые и усатые маленькими крысиными усиками. Из окошечка высовываются длинные бледные руки, в которых зажат серый портновский метр, этой лентой руки обхватывают ближайшую толстуху в том месте, где должна была бы быть талия, и меряют. Потом втягиваются в окошечко и появляются снова, уже с дымящейся пачкой мороженого, которую торжественно вручают прошедшей испытание. Некоторым же, недостаточно объемным, руки отрицательно машут: «Ступайте прочь, прочь, не годитесь! Слишком худые».
Макс так живо вообразил себе эту абсурдную картину, что даже хихикнул. Колючий ком в горле вздрогнул, и мальчик закашлялся. Дядя Юра внимательно посмотрел вверх, на племянника, но промолчал.
Мальчик спустился вниз, сунул ноги в кроссовки и стал помогать ему собираться. Дядя недавно повредил кисть левой руки и поэтому должен был беречь ее, не поднимать ею тяжести и все такое. Он носил на кисти специальную повязку из красной шерсти, мазал мазями, растирал — называл это «сорванной» рукой. Такое иногда случается с руками скрипачей, если слишком много играют, объяснял дядя.
Вдвоем они сложили постельное белье, и Макс, оторвавшись от разглядывания заоконных картин, пошел в голову вагона (его всегда смешила и удивляла эта «голова» вагона или поезда: сразу представлялось что-то уродливое, огромное и прожекторно-глазастое), — пошел, чтобы отдать белье проводнице. А потом заскрежетали тормоза, картинка за окном судорожно дернулась, проехала по инерции еще немного и застыла.
В проход уже набилось полным-полно народу с огромными полосатыми сумками; люди по-птичьи дергали головами направо и налево, щурили глаза, силясь что-то увидеть за окнами. Потихоньку эта очередь выдавливалась наружу: как крем из тюбика. А там — подскакивали родственники, курсировали вдоль состава грузчики, ходили водители («Такси! Такси! Вам нужно такси? Такси! Такси!»).
Мальчик поправил лямки рюкзака, перехватил поудобнее сумку и взглянул на Юрия Николаевича.
К своему дяде Макс относился особо. У каждого ребенка наступает период в жизни, когда он — вольно или невольно — начинает искать себе пример для подражания, кого-то взрослее себя — но не слишком. Он наследует все, почти все у этого «примера»: слова, жесты, поведение, — правда, продолжается это опять-таки до определенного момента. Потом период подражательства проходит, от всего наследованного остается только то, что наиболее прижилось, формируя при этом новую, молодую личность.
Дядя Юра и был для Макса тем самым «примером для подражания». Юрий Николаевич появлялся в семье Журских достаточно редко, чтобы племянник не замечал в нем негативных черт характера (а у кого из нас их нету?) — и вместе с тем достаточно часто, чтобы невольно оказывать влияние на Макса и служить для него «примером». Мальчика привлекали в дяде и манера неспешно и спокойно говорить, и причастность к миру искусства, и начитанность, и чувство юмора…
Этот тридцатипятилетний мужчина, высокий, с цепкими серыми глазами и каштановыми волосами, поначалу сам и не подозревал, что племянник так увлекся им — потом же, разобравшись в чем дело, стал в гостях у брата следить за собой, чтобы нечаянно не подать мальчику дурного примера. Юрий Николаевич видел в Максе самого себя в детские годы. И ему хотелось, чтобы мальчик оказался более удачливым, чем его дядя. Впрочем, так ведь оно и было. Максу, например, не пришлось ходить в районную музыкальную школу. Хотя, конечно, тут еще дело в том, что мальчик больше увлекается биологией и литературой. А вот Юрий Николаевич с детства «заболел» музыкой. Вернее, скрипкой.
Это он упросил маму, чтобы та отдала его в районную «музыкалку», куда и отходил семь лет, по несколько дней в неделю. Конечно, и учителя были не ахти какие, и инструменты, — но главное-то, основы мастерства закладывались именно в те годы. Причем многое — благодаря ежедневным многочасовым занятиям дома. А ведь всегда еще существовала необходимость работать по хозяйству; и здесь частенько выручал старший брат, Сема…
Потом — училище в Витебске, после — столичная консерватория. И везде оставалось уповать лишь на собственное умение: таких, как он, молоденьких неоформившихся «талантов» хватало, а конкуренция среди скрипачей всегда была особенно жесткой. Но ничего, пробился, потом даже переехал к брату в Киев.
Семен Николаевич как раз тогда женился, и молодожены решили, что будут жить у невесты, коренной киевлянки. Это устраивало всех, да и тесть с тещей хотели, чтобы дочка оставалась под боком. А Семен Николаевич, естественно, вспомнил о «малом» и предложил: переезжай-ка и ты в Киев. Жилплощадь, правда, не обещаем, но чем можно будет — подсобим. «Малой» (к тому времени — неплохо зарекомендовавший себя музыкант) и переехал. Правда, старался никогда помощью брата не злоупотреблять, прежде всего из-за собственной гордости, — но все же в Киеве оказалось и жить полегче,