Но полно, полно, в другое время, в другом месте об этом.
Я показал жене на несколько палисадников, она, обреченно вздохнув, предложила посидеть на ближней скамье у ворот и успокоиться. Мы присели на холодную, росой иль инеем увлажненную скамью и молча смотрели на воду пруда сквозь тополя, до того пообрезанные, что только прутья и росли на обезглавленных пнях, не отражаясь в воде. И вообще в пруду уже ничего не отражалось: слабый свет все дальше и выше уходящей, даже вроде поспешно и радостно улетающей в варево туч и облаков, в небесные бездны луны едва уже достигал поверхности пруда со все более и более густеющей водой. Смола уж прямо, не вода, даже сгусток огней какой-то артели или фабричонки на противоположной стороне пруда, ввинчиваясь штопором, не оживлял эту черную, густую жижу, все в ней увязло. Бледный свет в вышине, в куполах соборов, звонниц был потаен, высок, смешивался с отблесками небесных светил.
В этот таинственный час ночи наше с супругой горе и вообще ничто земное, бренное их не трогало и не волновало. А нас и подавно не касалась высота соборов и церквей, соединившихся с тьмою мирского. Бог давно уж отдалился от нас, а может, и забыл про всех, и про эту сиротскую пару — тоже: нас много по земле бродит после такой заварухи, Он же один — где за всеми уследишь.
Я тормошил супругу расспросами практического порядка, а она пыталась задремать на мокрой скамейке — валилась на мое плечо. Выяснилась еще одна подробность: ворота и заплот тети Любиного дома крашены желтой краской, — и это тоже мало чем могло нам помочь: в России на железной дороге с царских времен желтой краской крашено большинство построек, начиная от станционных сортиров и кончая бабушкиным коромыслом, не говоря уж о баржах, пароходах.
— Давно?
— Что — давно?
— Давно крашены тети Любины ворота, забор и палисадник? Да не спи ты, не спи, т-твою… — начал я снова заводиться.
— Когда я в сорок втором заезжала, краска уже выгорела…
«Э-эх, любови военных дорог, кружения голов и кровей — совсем недавно, оказывается, в сорок втором, была тут, мандаплясина, и все перезабыла!» И я язвительно еще поинтересовался, хлопая себя по заду:
— И скамейка небось есть?
— Есть! Есть! — откликнулась жена, зевая, и чтоб она не раскисла совсем, я ее взнял за лямки рюкзака с отогретой скамейки — еще разоспится.
Мы побрели дальше. Редкие собачонки, с начала нашего пути подававшие голоса из-за ворот и дворов, вовсе унялись, видно, привыкли к нашим негромким шагам и сдвоенным запахам. Переворачивая слова жены протопопа на самого протопопа Аввакума, спросить бы мне: «Доколе сие будет, супружница моя?..» И она бы мне ответствовала: «До смерти, Петрович, до смерти…» И я бы вздохнул: «Ну што? Ино поплелись…» Да ничего я тогда про протопопа слыхом не слыхал и не читал — запрещено было читать поповское.
Однако ж начал я ободряться вяло зашевелившейся в башке мыслью: загорские миряне покупали, а скорей всего воровали краску с той же самой фабрики, что светилась на другом берегу пруда, в основном зеленую и суриковую. Фабричонка работала на железную дорогу, когда-то успела сообщить мне супружница, и сообщение это не сразу, но все же пало на душу бывшего железнодорожника, родственно в памяти держащего все, что касается желдордел. Мысль моя заработала обрадованно, во всю мощь.
«Так-так-так!.. Та-ак-с!» Не давая радости разойтись, оглушить меня, разорвать грудь на части, я даже хихикнул и потер руки.
— Ты что? — испуганно спросила спутница, очнувшись.
— А ништо! Вон тот тети Любин дом! — остановившись перед воротами, я осветил их зажигалкой и убедился, что все тут крашено желтой краской, правда оставшейся больше уж только по щелям и желобам.
— Как ты узнал? Откуда?
— Стучи! Стучи, говорю! — повелительно приказал я, упиваясь могуществом своего мужицкого поведения и железнодорожного наития. — Ты думаешь, я зря на родине колдуном зовусь? Ты думаешь, приобрела себе в мужья Ваньку с трудоднями?! Эта голова, — приподняв пилотку, я звонко постучал по ней, — способна только военный убор носить?!
Супруга обшарила, ощупала ворота, потрогала щеколду, поднявшись на цыпочки, заглянула в палисадник, на закрытые ставнями окна, велела высветить зажигалкой номер и, упав на скамейку, суеверно обмерла:
— Ой, я думала, ты дурачишься, когда говоришь о колдуне! Это и в самом деле тети Любин дом! — в полном уж потрясении заключила она.
— На загорские соборы перекрестись, хоть и коммунистка, и стучи, стучи давай — убедишься, что есть еще люди, способные творить чудеса! Изредка, но попадаются… Вот и тебе в мужья угодил не человек, а клад… с говном…
Я еще чего-то травил. Супруга моя, сперва робко, затем сильнее, настойчивее, стучала в ворота, и со двора не откликнулась собака, которая, ожидал я, поможет разбудить хозяев.
В кухонном окне, запертом ставней, вспыхнул свет, выплеснулся сквозь щели старой ставни, вырвал кипу цветов или бурьяна из темноты под окном. Спустя время прогремел запор, приоткрылась дверь, сонный женский голос спросил, кого это черт носит в такой, уже совсем Божий, час.
— Ой, правда тетя Люба! — прошептала моя спутница, все еще не до конца поверившая в мое колдовство. — Тетя Люба! Тетя Люба! — звонко закричала она, чтоб только ее услышали, не ушли чтоб. — Тетя Люба! Это я, Миля! С фронта еду, тетя Люба!..
«Какая еще Миля?!» — промелькнуло в моем перетруженном сознании, но удивляться уже было некогда. Сразу ударившись в голос, тетя Люба запричитала, хлопая галошами, прытко и грузно поспешила к воротам.
— Милечка! Девочка ты моя! Да голубонька ты сизая! Да крошечка ты моя ненаглядная! — возясь с запорами, которых ох как много оказалось по ту сторону ворот, все причитала тетя Люба, между делом разика два матюкнулась, и я почувствовал, как в груди моей потеплело: родственная душа встречала нас.
Уронив с белой рубашки шаленку, крупная женщина сгребла гостью в беремя и куда-то ее дела, в грудях, в распущенных волосах, в рубахе иль юбке исчезла моя жена. Долго они целовались, плакали, наконец тетя Люба бережно выпустила гостью из объятий и спросила, указывая на меня:
— Это кто?
— Да муж! Муж мой! — отыскивая в потемках оброненную шапку, все еще шмыгая носом, обмоченным слезами, отозвалась жена.
— А-а, му-уж! Как зовут-то?.. Хорошо зовут. Ну, пойдемте в избу, пойдемте в дом! — И, приостановившись во дворе, в острой полосе света, приложила палец к губам: — Т-с-с-с! Токо тихо. Вася вернулся с войны, да таким барином!.. Спаси Бог! Ну, потом, потом… А тети-то твоей ведь нету, — опять запричитала, но уже приглушенно и натужно, тетя Люба.
— Она что, в поездке?
— Кабы в поездке! В больнице она, дура набитая! Я одна тут верчусь. Ногу ведь она поломала!
— Как?
— А вот так! — впуская нас в дом и еще раз приложив к губам палец, продолжала рассказывать тетя Люба. — Ей ведь не сидится, не лежится и сон ее не берет!.. Пошла мыть вагон. Ну, свой бы вымыла — и насрать, так нет ведь, она и на другие полезла, советску железну дорогу из прорыва выручать!.. Ну и оскользнулась. Нога и хрясь… Че нам, бабам старым? Ум короток, кость сахарна… О-ой, ребятушки! О-ой, мои милень-ки-ы-ы! А устали-то!.. Устали-то!.. А вид-то у вас… — совсем уж шепотом продолжала она. — Вот вы с войны, с битвы самой, с пекла, и вон какие страдальцы!.. Мой-то, мой-то, — кивнула она на плотно прикрытые двери в горницу, — с плену возвернулся — и барин барином! Сытый, важный, с пре-этэнзиями! Ну, да завтра сами увидите. Есть-то будете? Нет. Да какая вам еда? Умойтесь, да и туда, к тетке, в ее комнатку. Да простыня-то с постели сымите. Уж в бане помоетесь, тогда… Тряпицу нате вот. Знала бы она да ведала, голубушка моя, кто к нам приехал, да на одной ноге, на одной бы ноженьке прискакала- приползла… А вот дурой была, дурой и осталась! Все государство хочет обработать, всех обмыть, обшить,