ЧТО?!
Почему я не могла остаться на той грани, на которой старательно балансировала все годы после нашего глупого развода и отъезда Никиты? Ведь в тот раз мне удалось выжить. Жизнью это, конечно, трудно было назвать, скорее, механическим функционированием. Но в тот раз я сохранила оболочку, и двенадцать лет притворялась, что живу. Пока за три дня нашего с Никитой воссоединения вдруг не склеилась, не собралась из тысяч кусочков, не вдохнула в этот неожиданно сложившийся пазл душу, не взлетела куда-то к солнцу. И не рухнула. Почему судьбе обязательно надо вознести нас повыше, в облака, чтобы потом ударить побольнее?
Не прилетал бы Никита, жил бы себе там, в своей заколдованной Америке, которая для меня все эти годы была ничуть не ближе той вечности, в которую он перешел теперь. И что? Что было бы со мной?
Я раскрыла бы тайну огромного состояния, которое Ими вместе со счетом оставила Григорию Александровичу, а он вместе с этой квартирой оставил мне. Слетала бы в Цюрих. Оприходовала бы все эти нули, много нулей на сумме банковского вклада. Стала бы богатой. Безумно богатой. Неприлично богатой…
И что? Чего я захотела бы в тот абсолютный миг — не увидеть ли Никиту?
Круг замкнулся.
Меня вознесли в небо и бросили в тот же океан. Но в отличие от Никиты я умерла не насовсем, а только отбила все внутренности, раздробила крылья и, не потеряв сознания, осталась в той бездне, из которой нет выхода — не умереть, но и не вдохнуть.
Иногда заглядывала испуганная соседка Лидия Ивановна. Что-то говорила про бездны отчаяния, про то, как разом потеряла всех близких. Ее возлюбленный — японский военный Хисаси, дедушка Араты, — вынужден был вернуться в свою Японию, с которой воевал СССР, надежды свидеться не было и быть не могло. Двое детей и мать погибли во время блокады в Ленинграде. Лидия Ивановна говорила что-то про отчаяние и про звериную жажду жизни, которая просыпается только на краю смерти.
— Если бы не лагерь, в котором выжить было невозможно, если бы не обретенная мною в этом лагере Викулечка, которая должна была доказать отрекшемуся от нее мужу, что она невиновна, мы бы обе не выжили. Там подыхали сотнями, если не знали, зачем жить. А жить хотелось, несмотря ни на что, — пыталась объяснить мне соседка. Но я не понимала.
— Зачем?
— Чтобы жить.
Сама соседка, обретшая японского внука любимого человека, несмотря на свои «очень далеко за восемьдесят», порхала на крыльях давней любви. Лидия Ивановна читала и перечитывала письмо, которое дедушка оставил Арате, и активно озаботилась оформлением завещания на иностранного гражданина.
— Наконец есть кому квартиру оставить! Да и вы, Женечка, будете под присмотром! — рассуждала, зачесывая старым черепаховым гребнем волосы, старушка, уверенная в том, что не я должна быть опорой мальчику, почти годящемуся мне в сыновья, а он может стать опорой мне.
— В Араточке есть то, чего нашей жизни очень не хватает: мудрость восточного человека, ощущающего мир иначе, чем мы, — продолжала Лидия Ивановна, чьи глаза светились впервые за те десять лет, что мы прожили рядом. Так светились мои глаза в три дня воссоединения с Никитой.
Тогда увидела себя в зеркале, из которого сейчас на меня глядела старуха, и не узнала — красота счастья.
Арата звонил из Америки, куда он полетел, чтобы поддержать Димку. Все случившееся с нами этот японский мальчик воспринял как свое горе и свое дело. И, узнав о случившемся, спокойно констатировал факт наличия у него годовой американской визы и пошел покупать сразу два билета. Если мне и могло быть хоть немного легче, то от сознания, что рядом с Джоем этот спокойный, надежный японский мальчик, вдруг ставший родным.
Иногда в эти бесконечные дни и почти светлые ночи мне казалось, что надо что-то делать с собственной жизнью. Пределы отчаяния достигнуты. За любым падением неизбежно должен начаться подъем — не может же он не начаться. Надо, почти как Мюнхгаузен, вытаскивать себя за волосы из бездны. Надо заставлять себя жить.
Но другая часть сознания спрашивала у этой настаивающей активной половины: а зачем? И перед этим наивным вопросом меркли все слабые порывы. Влезу обратно в свою остывшую, липкую от запекшейся крови старую шкуру, которую покинула моя душа. И что? Что еще я не сделала на этой земле, ради чего мне следовало бы мучиться, но жить? Дом не построила, так кому он нужен, этот дом? Теперь и затеянный Оленем и Ликой ремонт никому не нужен, не то что дом. И дерево возле непостроенного дома никому не нужно. А сына я уже родила.
Могла бы рассказать себе про внуков, ради которых стоит жить. Но вряд ли Димка скоро сподобится подарить мне внуков, новое поколение в отличие от меня не рожает в девятнадцать.
Могла вспомнить про работу. Кому нужна эта работа? Бегать по бесконечным съемкам, снимать трупы и части тел, разметанные взрывами участившихся терактов, в буквальном смысле валяться в ногах у власть имущих на паркетных съемках, тиражировать парадные портреты их одинаковых с лица супружниц… И для этого меня создал Бог?
Могла я вспомнить и про «весь мир», который позволяла мне увидеть моя профессия фоторепортера. Снимала и в Китае, и в Уругвае, и на Филиппинах. И что? Принесло мне это счастье?
Где оно, счастье? Где? Счастье мое осталось там, в декабре 1978-го, когда объяснявший что-то заумное алгебраическое мой репетитор Никита вдруг оторвался от тетради и притянул меня к себе. В тот раз он даже не поцеловал меня. Испугался. Но более оглушающего счастья, чем в считанные доли мгновения, пока он притягивал меня к себе, во мне не было больше никогда. Просто большего быть уже не могло.
Заходил Олень. Садился на край дивана, брал за руку. Молчал. У него самого последнее время что- то не срасталось в его диком мире большого бизнеса.
— Сезон охоты на оленей открыт! Некоторым слишком не терпится получить лицензию на отстрел! — невесело шутил Лешка, кивая головой в сторону телевизора, на экране которого мелькали привычные властные морды.
Мне было не до шуток. Даже пожалеть его, посеревшего, постаревшего, не могла — не жалелось. Ты жив, Олень, жив, чего же еще?! А бизнес, миллионы-миллиарды… Все миллиарды променять бы сейчас на одну жизнь, да нет такого обменного пункта.
Дизайнерша Лика что-то рассказывала о собственной бабушке, которая в войну за год получила похоронки на мужа и двух старших сыновей и осталась одна с пятью детьми на руках. Но бабушка какой-то там Лики меня не волновала.
Приходил отец. Говорил про своего отца, которого он не знал.
— Как — не знал? — не сразу вынырнула из своего горя я. — Сама же еще помню дедушку Вадима, твоего папу.
— Отчима. Мама, твоя бабушка, вышла за него уже после войны, а я так мечтал об отце, что стал сразу звать его папой. Тем более что родного отца никогда и не видел. Его забрали за три месяца до моего рождения. Происхождения не простили.
— Ты говорил, что происхождение у нас самое что ни на есть небарское…
— По матери и по отчиму. Отец из графского рода был, говорят. За что и пострадал. Хотя наверняка никто ничего не знает. Он даже матери об этом не рассказывал. Тридцать седьмой год, не лучшее время для рассказов про аристократические корни.
Никогда прежде, даже в перестройку, когда стало модно гордиться пострадавшими от режима родственниками, отец не рассказывал, что дед был репрессирован.
— Его выпустили или в лагере погиб?
— Не выпустили. Но погиб он не в лагере, на фронте в штрафбате. До войны мать даже не знала, жив ли отец или его приговор означает расстрел. В сорок первом осенью уже с фронта он через какую-то крестьянку сумел переслать записку. Но мы были в эвакуации, и до матери записка дошла только в сорок третьем. И мать снова стала ждать. Через полгода пришла похоронка, а мать верить в нее не хотела.