его городе. Шакалу кидали недоеденные куски, и измученный зверь не замечал ни палок в тощие бока, ни плетей.
Он понял, что теперь таким шакалом, выставленным на потеху одноклассникам, стал он сам. И, не доев, отодвинул от себя все тарелки, мысленно поклявшись, что лучше он снова будет голодать, чем еще хоть единожды в жизни переживет такой позор.
— Damn! — чертыхнулся автомобильник, поставивший десять фунтов, что арабский дикарь проглотит не меньше шести порций, а тот вдруг отодвинул от себя уже третью.
В Оксфорде он в первый раз влюбился. Отчаянно и безнадежно, как можно влюбиться только в первый раз. В рыжую, как огонь пламени в здешних каминах, девушку.
Рыжая была старше на пропасть — то ли пять, то ли шесть — лет. Училась в колледже и видеть не видела смешного арабского мальчика, в котором в те дни никто не смог бы угадать наследника и будущего правителя богатейшей и стремительно развивающейся восточной страны. А он, ослепнув от солнца ее волос, каждое утро за полтора часа до начала уроков подметал тротуары напротив дома, где девушка снимала одну из меблированных комнат на втором этаже. Слишком редко пересекались пути студентки- первокурсницы и школьника, и, чтобы провожать взглядом ее, несколько минут гордо шествующую вдоль дома, пришлось наняться на работу, что только добавило насмешек от одноклассников.
Юбка в складочку, куда выше колен (в своих песках он и женских колен никогда не видел!), тонюсенькие чулочки, желтый свитер, обтягивающий высокую грудь («Ястакфирулла»! [41]).
В эту минуту он мог вымести все — и покрывающую тротуар желтую листву, и ботинки собственного преподавателя. При ее появлении в горле пересыхало, сердце начинало исполнять шотландскую джигу, виденную им на школьном концерте, и ничто не могло остановить столь явственно ощущаемого бурления, которое по всем артериям устремлялось к одной точке в его теле. И точкой этой была отнюдь не голова.
Он стал убирать свои тротуары не только утром, но и вечером, чтобы в свете незашторенных окон различить ее силуэт. Встала, подошла к шкафу, взяла книжку, снова села к столу, и видна лишь отливающая медью ее макушка, долго пишет, снова встает и — о видение! — через голову стаскивает свитер, и…
Ничего не «и». «Damn!», как говорит автомобильник. С улицы видна лишь ее шейка, кремовая, как пирожное из кондитерской на углу, и можно только догадываться, что там дальше. Теперь он уже догадывается. Сосед по комнате тихоня Джереми показывал ему один из тех журналов, которые мальчишки прячут под матрасами и которые в его стране и вообразить себе невозможно.
Ее окно притягивало, как магнитом, действие которого он изучал вчера на уроке физики. «Разнозаряженные частицы притягиваются». Они — разнозаряженные.
Он темный, смуглый, словно на лице его оставило след веками палившее его пустыню солнце. Она — медно-рыжая, с кожей, подобной дождю, что день за днем вымывает ее северный остров. Лишь вены голубоватыми дорожками дождевых потоков просвечивают на прозрачности ее рук и лица.
Он еще маленький, она уже взрослая.
Она копается в тонкостях идиоматических выражений в «Ричарде III», читает «Медею» на языке Еврипида и разыгрывает «Много шума из ничего» в Театральном обществе Оксфордского университета. Он никак не вызубрит неправильные глаголы, и уже понимая, что говорят вокруг, все еще панически боится вступать в разговор на чужом языке.
Они разные. Совсем разные. Он не войдет в ее дверь, не сможет позвать ее в кино, не сядет за столик рядом с ней в библиотеке. Ее невозможно представить себе в абайе и хиджабе [42], выпекающей лепешки, как это до недавнего времени делала его мать. Им нет места в мирах друг друга. Он это знает. И потому его еще сильнее тянет на предвечерний пост под ее окном.
В один из вечеров, когда все обитатели этих студенческих меблирашек отправились на очередной бурный митинг, она вместе с подругой отчего-то рано вернулась домой. Тяжелая входная дверь не успела за ними закрыться, и, замерзнув от двухчасового сидения в кустах, он проскользнул внутрь, погреться. Тихо поднялся на второй этаж и остановился.
В экономной темноте коридора резким желтым мазком проступала полоса вечернего закатного солнца, прорвавшаяся из неплотно прикрытой двери ее комнаты. Сделав шаг-другой к этому свету, он инстинктивно зажмурился, а после, открыв глаза, так и остался стоять, ослепленный. Его Мечта с книгой в руке стояла рядом с подругой, обычной черненькой очкастой активисткой студенческих митингов и собраний, которыми в ту осень шестьдесят девятого кишел даже благопристойный Оксфорд.
Активистка как активистка. Ничего особенного. И ничего странного, он же сам видел, как обе девушки вместе прошли в дом. Репетируют свою шекспировскую комедию. Он сам видел афишу университетского Театрального общества, премьера скоро. Она играет Беатриче, а эта черненькая Геро.
Но движение за дверью не было похоже на зубрежку текста. Скорее, на танец. Книги в руках девушек, мелькающие в доступной его обозрению приоткрытости двери, сменялись сплетением самих рук. Может, текст уже заучили наизусть, вот книги из рук и выпали, и девушки уже без них продолжают свой странный танец.
Он не слышал мелодии, но вскоре уловил мерный ритм их движения. Обе, золотая и черненькая, в такт этому завораживающему ритму свершали свое кружение, касаясь друг друга выныривающими из-под плиссированных юбочек коленками и манящими выпуклостями, вырывающимися из трикотажных объятий голубых жилеток.
Круг — и, стащив жилетки, так же завораживающе медленно девушки расстегивают одна другой пуговицы белых рубашек. Еще круг, и они уже касаются друг дружку оголившимися животами.
Арабскому мальчику кажется, будто он сам оказался на месте очкастой и чувствует на собственном животе тепло кожи своей золотой возлюбленной. И он не замечает, как вытаскивает из штанов собственную рубашку и расстегивает несколько нижних пуговиц, освобождая свой обожженный пупок, будто так ее тепло легче сможет дойти до его тела.
Прежде он никогда подобного танца не видел. Прежде он вообще никогда не видел мелькающих сейчас частей женского тела, кроме как на картинках в журнале Джереми. «Ну и титьки!» — ухал Джереми на какую-нибудь из фотографий женщины с оголенной верхней частью тела. И, прихватив журнал, бежал в туалетную комнату, чтобы через несколько минут вернуться оттуда взмокшим, чуть пристыженным, но довольным. Арабскому мальчику, воспитанному в мире, где в те годы слыхом не слыхивали о подростковой сексуальности, было невдомек, зачем сосед по комнате бегает в туалет.
Выросшему в стране, где женское тело полностью скрыто от посторонних глаз, где девочки, дорастая до возраста его нынешних одноклассниц, уже не появляются перед мальчиками и мужчинами без некаба [43], в этом чуждом западном мире ему было непонятно странное разделение тела на доступное всеобщему обозрению и строго запрещенное.
Он не мог разобрать, отчего одноклассники во время спортивных занятий запросто стоят рядом с почти раздетыми живыми девочками, не обращая внимания на их голые ляжки, голые руки, голые шеи, а потом сходят с ума от голых титек на картинках. Отчего голые лица, голые ноги в этом мире считаются приличными, а голые задницы заставляют Джереми багроветь, облизывать губы и вихрем нестись в туалет.
Восточного мальчика, выросшего в полной телесной закрытости, в этом вольном западном мире сводило с ума все — и плечи, и шейки. Выглядывающие на улице из-под мини-юбочек ноги казались не менее восхитительно постыдными, чем-то, от чего заливались пунцовой краской щеки и пересыхали губы его одноклассников. Вид шеи, не спрятанной в ворот толстого свитера, а штрихами прорисованной в горловине блузки, доводил почти до обморока. И постоянно напрягающаяся от свалившихся на него ощущений часть его тела все чаще не умещалась в изуверских европейских трусах и штанах, в которые он теперь был вынужден заточить свою, живущую отдельной от него жизнью, плоть.
Жизнь в женском окружении казалось ему одной невероятной непроходящей горячкой. Так он чувствовал себя в прошлом году, когда, заболев воспалением мозга, лишь чудом выжил. Такой же пожар в голове, к которому теперь прибавился еще и пожар в штанах. Чем заливать этот невесть от какой искорки