— С сенами управимсе, а там и за псалтырь, а?
— А я уже буквы знаю, ты мне, тятя, буквицу купи, а то Янька не дает свою!
— Всё деретесь? Ужо куплю!
Только четырехлетняя Малуша пряталась, забыла отца и теперь глядела боязливо. Подхватил и ее, поднял. Испугался вдруг: заплачет? Нет, нерешительно потрогала она курчавую бороду, улыбнулась, ручонками закрыла лицо.
— Ишь скромница!
Вступили в горницу. Уселись: сперва мать, потом Олекса, потом Домаша. Девка (отметил: новая, верно, для ребенка взяли) во все глаза — даже рот раскрыла, — заглядевшись на Олексу, приняла маленького, убежала в заднюю горницу.
— Как окрестили?
— Лукой, по деду. Тебя не дождались.
— Ин добро. Девка чья?
— Деревенская, Трофима, сапожника, сродственница.
— Трофимки… косого? А, знаю! Как звать-то?
— Ховрой.
— Ну зови Станяту ко столу! А там и в баню!
— Велеть? — привскочила Домаша.
— Вели, — отозвалась мать, — девок пошли…
Другое в это время на дворе. Любава, в кожаных выступках на босу ногу, помогает Станяте закатывать под навес сани, распрягать и заводить в конюшню лошадей, то и дело руками, будто нечаянно, натыкаясь на руки Станяты, бессовестно обжигая карими глазами.
— Соскучила без тебя, сил нет!
— Ну! — Станята хмурился и улыбался вместе. — Скажи, по Олексе разве!
— Станя!
Пятясь, потянула за рукав в конюшню, обвила руками за шею:
— Глупый! То когда уже было, глупый… Купец мой! (Знала, чем задеть.)
— Мне купечества видать, как свиньи неба.
— Будешь!
Тряхнула головой, так что звякнули серебряные кольца в волосах, притопнула твердыми выступками:
— Увидишь, сделаю!
Не удержался Станята, стиснул, так что кости затрещали.
— Хмель ты, чистый хмель! Иди, коней надо поставить. Баню нам сготовь!
— Сейчас!
Расхохоталась, убежала. Маленькая девка просунула носик в конюшню.
— Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!
— Иду!
Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаще домашнего меда. Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.
О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь! Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.
Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше… Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»
Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:
— Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Новугороду разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил! Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!
И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: колты note 10, и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела — продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет…
— Дедушко Лука богатырь был. Никого не боялся, ни перед кем головы не клонил. И уважали его! — приговаривала Ульяния, поглаживая сына твердой суховатой рукой по светлой голове.
Затихая, силился Олекса представить себе деда — и не мог. Вспоминал большой дубовый крест на могиле…
И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьешь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда… Сидел Олекса, молчал, нарочно оттягивая время.
Прикидывал: к кому теперь? К брату Тимофею, серебряному весцу note 11, первое дело. К тысяцкому. Это потом, тут разговор будет. К тестю Завиду — этого надо завтра звать на трапезу. Отца Герасима, конечно. Улыбнулся: отец Герасим и венчал, и отпускал грехи, и еще крестил Олексу, — без него уж не обходилось ни одно семейное торжество. К куму Якову, старому другу, книгочию…
— Максим Гюрятич в Нове-городе, мать?
Улыбнулся опять, вспоминая хитрого весельчака.
— Здесь. Неделю, как и прибыл. Тебя прошал!
Этого позвать обязательно, без него пир не в пир. Страхона, замочника. Кузнеца Дмитра. Горд — как же, староста! Может и заупрямиться, придется самому поклониться. Хотя… лонись, когда погорел — сильно погорели тогда, весь Неревский конец огонь взял без утечи, по воде ходил огонь, что было на судах, и то сгорело, — кто помог? Я же! Еще и должен мне о сю пору… Придет! Станяту пошлю на коне. Да и дело есть — поди, разнюхал уже, что свейское железо везу! Значит, Дмитра… Так перебирал в уме всех, кого надо пригласить.
Мать между тем, тоже налившая себе меду ради сыновья приезда, неспешно отпивая, сказывала:
— На масляной расторговались, датские сукна все вышли у Нездилки. Олфоромею Роготину заплатила полчетверти на десять кун, да Чупровым две гривны серебра дала с ногатой note 12.
— Не дорого?
— Обещают шемаханского шелку, Домажир николи не омманывал! Корелы приезжали.
— Приезжали?
— Ну. Железо везти прошали. Я сказала: пусть обождут до тепла. Дешевле водой-то, чем горой. Им дала полтретья — десять кун, да ржи четыре коробьи, да берковец note 13 соли. Грамотку написала, не бойся.
— Кто да кто?
— Гриша да Максимец, да третий с ними, новый кто-то.
— Иголай и Мелит, должно!
— Я ихни имена, некрещеные-то, беда, всё путаю.
— Добро.