общежительных монастырей (в первую голову Сергия Радонежского с его племянником Федором и Ивана Петровского, признанного начальника общежительным монастырям на Москве). Митяй любил вкусно поесть, любил роскошь, любил красоту церковного обихода и пения, был неглуп и премного начитан, и потому паки подчеркиваемая скудота и нарочитое лишение всякого личного зажитка у общежительников претили ему.
Нелюбовь к «молчальникам» переносил он и на Алексия, всячески покровительствующего общежительным обителям. И потому, не задумывая вдаль, был про себя доволен тем, что несносного старца немного укротят прибывшие из Константинополя греки. Чаял, что и князь, многажды недовольный Алексием, будет рад не рад, но благожелательно примет патриарших синклитиков. С тем и шел ко князю.
Но Дмитрий выслушал весть необычайно хмуро и на осторожные Митяевы слова: «Сам же ты, княже…» – резко отверг:
– То я! А здесь – новые происки Ольгердовы! Опять заберет Новосиль!
Ржевы мало ему! – Он сорвался с лавки, крупно заходил по покою, не обращая внимания на то, что Митяй, большой, осанистый, стоит перед ним так и не усаженный в кресло. Дмитрий обернулся наконец, сжав кулаки. Обозрел печатника своего почти враждебно.
– Этот Киприан – литовский потатчик! Ненавижу! Трижды громили Москву!
Кого… Ежели… Сами поставим! А про то, что у нас с батькой Олексием, – мне ведать! Не им! Так и передай! Да скажи, греков приму! Опосле! Ступай!
– бросил он, так и не посадивши Митяя.
А тот, изобиженный было, выйдя от князя, вдруг замер и, густо багровея, начал понимать. Ведь умри в самом деле Алексий – а старик зело ветх деньми!
– и кто-то заместо иноземного Киприана возможет занять его стол?! О столь головокружительной карьере он, белец, до сих пор еще и не помышлял.
Позже, от бояр, Дмитрий выслушал патриаршью грамоту и паки вскипел, узрев, что рукою обвинителей водил доподлинно князь Ольгерд, и сугубо утвердясь в своих прежних подозрениях.
Послание, долженствующее понравиться литвину, и должно было вызвать сугубую ярость Дмитрия, тут Киприан крупно ошибся. Ошибся и в том, что Митяй поддержит его перед великим московским князем. Дмитрий еще и вечером, в изложне, пыхал неизрасходованным гневом, и Евдокия только гладила его, прижимаясь лицом к мягкой бороде своего милого лады.
– Мне Олексий в отца место! Понимать должно! Что он в Литву не ездит?! Дак плевал я на то! Мне патриаршьи затеи не надобны! Пущай мой владыко у меня и сидит! И неча о том! И Михайлу ял я! Своею волею! Князь я великий на Москве али младень сущий?!
– Князь! Князь ты мой светлый! – шептала, радуясь, Евдокия. Ибо и ей, как и всем на Москве, дико было зреть суд над владыкою Алексием, делами, трудами, святостью жизни, самим преклонным возрастом своим заслужившим почет и любовь всего московского княжества.
Посланцев патриарха Дмитрий принял в большой палате дворца, сидя в золоченом княжеском кресле, с синклитом бояр. Выслушал, свирепо глядя на греков, и, все так же продолжая уничтожать взором того и другого, вдруг вопросил:
– Митрополит Марко от Святые Богородицы с Синайской горы на Русь милостыни ради приходил – от вас? Архимандрит Нифонт из монастыря архангела Михаила, иже в Ерусалиме, паки за милостынею от вас приходил? И с тем серебром стал на патриаршество Ерусалимское! А к архиепископу новгородскому, владыке Алексею, в Новгород Великий от вас Киприан посылал, мол: «Благословил мя вселенский патриарх Филофей митрополитом на Киев и на всю русскую землю»?! Како же возможно при живом митрополите русском иного поставляти на престол? И при прадедах не было того! – выкликнул он с силою.
– А мы, великий князь, владыкою Олексеем премного довольны и иного не хощем никого! Так и передайте патриарху от меня, а о другом каком нестроении пущай бояре глаголют!
Намек на милостыню (беднеющая патриархия все больше и больше зависела от московских даров) был слишком ясен. Как и то, что московский князь отнюдь не собирался отдавать Новгород Великий Литве.
Позже, летом, когда новгородского архиепископа Алексея согнали было со стола (он в те поры «своею волею» ушел в монастырь на Деревянице), владыка Алексий сам вызывал соименника в Москву, утешал, укреплял и во главе с посольством новгородцев, хлопотавших за своего владыку, вновь послал на архиепископскую кафедру.
Но это было потом, позже, в августе. И гордая отповедь новгородского владыки Киприану: «Иди к великому князю на Москву, и аще тя приимет митрополитом на Русь, то и нам еси будешь митрополит», – строгая эта отповедь не последнюю поимела «притчину» в позднейшей поддержке новгородского владыки митрополитом Алексием, как и в возвращении оного на архиепископский стол.
Греки воротились с княжеского приема к Богоявлению, словно побитые псы. Пердикка долго охал и ахал, потом присмирел, а вечером, после монастырской бани «на сорока травах», прожаренный до костей и почти излеченный от застуды, совсем отмяк и без понуды со стороны Дакиана пожелал составить совокупную грамоту патриарху, в коей отвергались все ранее возводимые на Алексия хулы и утверждалось, что после «сугубого рассмотрения признано… и паки, и паки…» Не забыли они упомянуть и о согласном мнении москвичей в пользу Алексия. Так что не токмо великий князь, но, как знать, быть может, и та старуха, что ночною порой припадала к стопам Дакиана, сыграла свою роль в оправдании того, кто в эти тяжелые для него дни ждал исхода суда, готовясь к худшему, и, токмо уже узнавши мнение князя, а также извещенный о решении патриаршьих посланцев, горячо благодарил Господа, ниспославшего ему таковое утешение пред закатом многотрудной и не всегда праведной жизни, жизни, отданной малым сим по слову: «Никто же большей жертвы не имет, аще отдавший душу за други своя».
Глава 23
В молодости все кажет легко! Усталость от целодневной скачки сваливает после одной ночи полудремы у костра и миски сытного, пахнущего дымом варева. А с зарания вновь искристый, напоенный солнцем снег, озорной ветер, леденящий лицо, синее небо и, с холма, долгая змея муравьиной чередою тянущихся конных ратей с обозами. Хорошо! Иван подкидывает легкое копье, ловит, едва не уронив, краснеет сам перед собою, пробует саблю.
Отцовская бронь в тороках, отцовская сабля уже не гнетет руку к земле, как недавно еще, и он с упоением рубит воздух и сносит косым ударом вершинки розовых глупых березок, выбежавших прямо к дороге, на глядень.
Раза два, не более, удалось увидеть Боброка – и то издали. Воевода проскакивал на крупном гнедом жеребце, осанисто и плотно держась в седле, за ним скакала свита, и Иван, шедший в поход простым ратником, с единым слугою – молодым парнем из островских мужиков – и одним поводным конем, горько завидовал тогда тем, кто имел право скакать вослед воеводе и исполнять его поручения.
Не знали и не ведали простые ратники всей непростой подоплеки этого похода. Ни долгих переговоров с нижегородцами, ни посольств в Орду, ни дум, ни сомнений, ни грызни боярской. Не знали, что Боброк сурово и сразу потребовал от Дмитрия единоначалия, и великий князь, пофыркав и подумав, уступил. Почему, в свою очередь, Дмитрий Константиныч Суздальский, пославший в поход с полками сыновей Ивана и Василия Кирдяпу, сам и не выступил, как собирался допрежь: невместно показалось подчиниться кому-то, хоть и княжеского роду Боброк, а – все-таки! И – к лучшему! Все слагалось к лучшему в этом походе, первой пробе сил, первом, еще отдаленном состязании перед грядущим и пока неведомым никому Куликовым полем.
Ивана не щадили, как когда-то, уже не маленький! Старики в походе, как водится, выезжают на молодых. Вечером:
– «Принеси воды! Выводи лошадей! Наруби хворосту для костра, да поживее!» Иное спихнешь на молодшего, Гаврилу (парень из Острового попался старательный, хоть и неважный ездок. Сам признался, что верхом в седле почитай никогда и не езживал. Все больше охлюпкою али в санях), иное спихнешь, а