хочется хотеть. Я не желаю возжелать. Я даже так скажу: сейчас я возможно столь же счастлива, как и тогда, когда желала. Я менее занята, менее поглощена желаниями, но не менее счастлива. И не менее несчастлива. Не это ли мое наказание, ниспосланное свыше богами, которых больше не существует – понять, что все сердечные расстройства – подходящее слово? – которые я перенесла, все эти метания и вся эта боль, все ожидания, все, что я делала, не имело, в конечном счете отношения к счастью, как я то полагала. Не в этом ли мое наказание?
Вот как сейчас обстоят мои дела.
Элли: Я далеко не сразу стала обращаться к ней по имени. Сначала по телефону, называла ее Джиллиан в разговоре с другими людьми, наконец обратилась так к ней самой. Она такой человек – очень собранная, очень уверенная в себе. И потом она почти вдвое старше меня. То есть, я предполагаю, что ей где-то сорок. Мне бы и в голову не пришло спросить у нее прямо. Хотя, готова поспорить, если бы я спросила, она бы ответила не задумываясь.
Вы бы послушали, как она разговаривает по телефону. Я бы в жизни не сказала кое-что из того, что говорит она. То есть, все это правда, но тем только хуже, что правда, разве не так? Понимаете, есть клиенты, которые присылают нам полотно потому, что в душе надеются, что под коркой грязи мы обнаружим подпись Леонардо и принесем им золотые горы. Да-да, зачастую вот так вот просто. У них нет никаких доказательств, у них есть только слепая вера и они почему-то думают, что реставрация и анализ картины докажут, что интуиция их не подвела. Разве не за это они нам платят? И в большинстве случаев достаточно одного взгляда, но так как Джиллиан любит собрать все доказательства, она не говорит им, что о том, на что они надеются, и речи быть не может, и так как она этого не говорит, они надеются все больше. А потом, под конец, в девяносто-девяти случаях из ста, ей приходится им сказать. И для некоторых это как пощечина.
«Нет, боюсь что нет» – говорит она.
Пауза – на другом конце провода долго говорят.
«Боюсь это совершенно невозможно».
Снова пауза.
«Да, это может быть копией утерянного полотна, но даже в этом случае речь идет о датировке 1750 -м, 1760-м годом в лучшем случае».
Короткая пауза.
Джиллиан: «Хорошо, пусть это желтый кадмий, если вы так хотите, хотя кадмий открыли только в 1817. Желтая краска такого состава не существовала до 1750».
Короткая пауза.
«Да, я „всего лишь“ реставратор. Это значит, что я могу датировать полотно по параметрам, которые получаю при анализе пигмента. Есть и другие способы. Например, если вы любитель, вы можете руководствоваться внутренними ощущениями, тогда и правда можно датировать картину любым годом».
Как правило этого достаточно чтобы их заткнуть, что неудивительно. Но не всегда.
«Да, мы сняли верхний слой краски».
«Да, мы взяли анализ всех красочных слоев до грунтовки».
«Нет, вы дали на это согласие».
«Нет, мы ее не повредили».
Она держится спокойно в течение всего разговора. Потом она говорит: «У меня есть предложение». Потом она делает паузу, чтобы удостовериться, что на другом конце ее слушают. «Когда вы заплатите по счету и получите картину обратно, мы вышлем вам полный анализ и заключение, и если вам что-то не понравится, то можете их сжечь».
Обычно после этого разговор закончен. А Джиллиан, опуская трубку, выглядит – как? – не то чтобы торжествующей, но уверенной.
«Он не скоро обратится к нам опять» – говорю я, имея ввиду частично вот что: – не повредит ли это делу?
«Я не работаю с такими свиньями», – говорит она.
У вас могло сложиться впечатление, что это просто тихая, научная работа, но на самом деле на вас могут сильно давить. Человек приметил картину на сельском аукционе, его жене она понравилась, и потому что картина потемнела и на библейскую тему, он решил, что это Рембрант. Или, если не Рембрант, как он пояснил, то тогда «кто-то вроде Рембранта», как будто существует такой художник. Он заплатил за нее 6000 фунтов и очевидно полагал, что реставрация и анализ – дополнительные инвестиции, которые помогут его первоначальному капиталу вырасти в десятки или сотни тысяч фунтов. Ему не понравилось, когда ему сказали, что в результате он получил очищенную, хорошо отреставрированную картину, стоящую по- прежнему 6000 фунтов, если найдутся охотники столько за нее выложить.
Джиллиан очень прямой человек. И у нее наметан глаз на подделки. Как на людей, так и на живопись. И тогда, и сейчас.
Оливер: А вот это забавно. Я отвез своих маленьких законных наследниц и приемниц в закусочную по соседству, чтобы подкрепить силы. Там славные маленькие гусята лакомятся пока большой Га-га-га кормит их разговорами как поп-корном. Дома все выглядело так, словно лары и пенаты[34] вовсю успели там порезвиться, и со страстью, присущей художнику творить из хаоса порядок, я свалил посуду в раковину и только задумался над тем не взяться ли снова за сборник неопубликованных рассказов Салтыкова-Щедрина или помастурбировать часок-другой (не надо завидовать, просто дразнюсь), как дребезжащее урчание телефона вернуло меня к тому, что философы называют нелепым словом – внешний мир. Кто бы это мог быть – какая-то голливудская шишка, движимая неотложностью моего сценария в сумрак беззвестности – медлительный лори Малибу или миниатюрный африканский потто[35] с берегов озера Эдуарда[36]? Или, что более вероятно, моя дражайшая moglie[37], меркантильно звонящая, чтобы грозно напомнить о том, что моющее средство скоро – скоро как понятие растяжимое – закончится. Но реальность оказалась – и в этом отношении философы минувших тысячелетий оказывались пугающе правы – не совсем такой, как я ее себе представлял.
«Привет. Это Стюарт», – произнес довольно самодовольный голос.
«Рад за вас», – ответил я со всей горечью утренней меланхолии. (Сумерки почему-то всегда сгущаются утром, не находите? У меня есть даже теория на этот счет, послушайте. Неизменный распорядок дня, включающий рассвет, утро, день, сумерки, ночь, представляет собой столь чертовски очевидную парадигму человеческой жизни от рождения и до смерти, что если с приближением войлочных сумерек, несущих ввергающую в забвение ночь на фалдах фрака, вполне извинительно переживать возвышенную печаль от осознания хрупкости человеческого существования и неизбежности, черт побери, кончины, что если в полдень это все еще уместно, как эхо полуденной пушки, отдающей в ушах колокольным звоном, то tristesse утренних хлопьев, или йогуртовое отчаянье очевидно противоречат, если не являются оскорблением, метафоре. На подобное противоречие черный пес скалится сильнее утром, ирония булькает как бешенство в собственной слюне).
«Оливер», – повторил голос, явно устрашенный моим отпором, – «Это Стюарт».
«Стюарт», – сказал я, и тут же почувствовал, что надо потянуть время: «Извини, мне послышалось СтюАрт».
Он ничего не ответил на это. «Ну как дела?» – спросил он.
«Дела», – ответил я, – «в зависимости от принятой точки зрения, либо великая иллюзия, либо единственно возможное положение вещей».
«Все тот же старина Оливер», – восхищенно гоготнул он.
«А вот это положение, – парировал я – как психологически, так и философски весьма спорно». Я выдал наспех придуманную речь о клеточной репродукции и о том, какая доля клеточной ткани осталась от